В капище царил полумрак; дневной свет скупо проникал только сверху, из-под нависшей скалы, в предхрамие и примыкавший к нему предвратный придел, расположенный несколькими ступенями ниже. Здесь, за низко опущенными вратами, к которым тоже надо было сойти по ступеням, перед ним разверзлось лоно храма, чрево Матери Кали.
На последней ступени он вздрогнул и отпрянул назад, хватаясь распростертыми руками за линги по обе стороны входа. Ужас вселяло изваяние Кали. Привиделось ли это его воспаленным глазам, или и впрямь — никогда и нигде — не представала ему Гневливая в столь торжествующе-страшном образе? Из-под каменного свода арки, повитой гирляндами черепов и отрубленных рук и ног, выступал истукан, раскрашенный красками, вобравшими в себя свет и щедро его отдающими, в блистающем царственном уборе, опоясанный и увенчанный костями и членами земных существ, в неистовом вращении колеса своих восемнадцати рук. Мечами и факелами размахивала Матерь, кровь дымилась в черепе, который, как чашу, подносила к устам одна из ее рук; кровь у ног ее разливалась рекой. Наводящая Ужас стояла в челне, плывшем по морю жизни, по кровавому морю. Но и запах настоящей крови учуял тонкий, как лезвие, нос Шридамана, сладковато-застоялый запах, пропитавший спертый воздух пещеры, подземной бойни, где в пол были вделаны желобы, по которым липко струился жизненный сок обезглавленных животных. Звериные головы с открытыми остекленевшими глазами, штук пять или шесть голов буйвола, свиньи и козы были пирамидой сложены на алтаре перед идолом Неотвратимой, и ее меч, их отсекший, острый, блестящий, хотя и в пятнах запекшейся крови, лежал чуть поодаль, на каменных плитах.
С ужасом, который быстро начал перерастать в исступленный восторг, вглядывался Шридаман в свирепый пучеглазый лик Алчущей жертв, Несущей смерть и Дарящей жизнь, в бешеное, вихревое кружение ее рук, от которого и у него уже кружилась голова и, как в пьяной одури, мутились чувства. Он прижимал кулаки к своей бурно вздымающейся груди, волны палящего жара и леденящего холода обдали его, подкатили к затылку, к левой стороне груди, к восставшему в муке мужскому естеству и подвигли его на крайнее деяние против себя и во славу вечного лона. Уже обескровленные губы Шридамана шептали молитву:
— О, Безначальная, бывшая прежде всего сущего! Матерь без супруга, чей подол еще никто не поднял, сладострастно и губительно всеобъемлющая, ты, которая поглощаешь все миры и образы, из тебя проистекшие! Множество живых существ приносит тебе в жертву народ, ибо тебе довлеет кровь всего живого, и неужели твоя милость, мне во спасение, не осенит меня, если я сам себя принесу тебе в жертву? Я знаю, что все равно не уйду из коловращения жизни, хоть я и хочу этого. Но дозволь мне снова войти в врата материнского чрева, чтобы избавиться от своего постылого Я и не быть больше Шридаманом, у которого отъята всякая радость, ибо не ему суждено расточать ее!
Проговорил эти темные слова, схватил меч, лежавший на полу, и отделил свою голову от туловища.
Скоро это сказано, да и сделано могло быть только скоро. И все же рассказчиком владеет желание: пусть те, что ему внимают, не примут рассказ об этом деянии бездумно и равнодушно, словно нечто обычное и естественное, лишь на том основании, что в легендах часто говорится об усекновении собственной головы как о событии заурядном.
Единичный случай не бывает заурядным: есть ли что-нибудь зауряднее для мысли и для рассказа, чем рождение и смерть. Но побудь-ка свидетелем рождения или смерти и спроси себя, спроси роженицу или умирающего, так ли уж это заурядно? Усекновение собственной головы, сколько бы об этом ни говорилось, деяние почти немыслимое. Для его добросовестного осуществления требуется безмерная воодушевленность, яростное сосредоточение воли и жизненных сил в единой точке свершения. И то, что Шридаман со своим задумчивым, кротким взглядом все же совершил его своими, не очень-то сильными, руками купеческого сына и потомка брахманов, должно быть воспринято отнюдь не как нечто заурядное, а как поступок, поистине достойный изумления.
Так или иначе, но он в мгновение ока принес страшную жертву, так что его голова с шелковистой бородкой, окаймлявшей щеки, оказалась в одной стороне, тело же, бывшее малозначительным придатком к этой благородной голове, вместе с руками, еще крепко сжимавшими рукоять жертвенного меча, — в другой.
Но из туловища Шридамана с неистовой силой хлынула кровь, чтобы затем — по пологим желобам с покатыми стенками, проложенными в полу храма, — медленно стечь в глубокую яму, вырытую под алтарем, — совсем как речка Золотая Муха, которая сначала, точно молодая кобылка, вырывается из ворот Химаванта[45 — …речка… вырывается из ворот Химаванта… — Химавант («Снежный») — древнеиндийское название Гималайского хребта.] и затем все медленнее и медленнее держит путь к устью.
VI
Но возвратимся из лона этого пещерного капища к тем, что дожидаются у входа. Они, как и можно было предполагать, сначала были молчаливы, а потом стали обмениваться недоуменными вопросами касательно Шридамана, который зашел в храм лишь затем, чтобы воздать почесть богине, но вот так долго не возвращается. Прекрасная Сита, сидевшая позади Нанды, долгое время смотрела то ему в затылок, то себе в колена и была не менее молчалива, чем он, упорно не отворачивавший от упряжки своей физиономии с козьим носом и простонародно выпяченными губами. В конце концов оба все-таки начали ерзать на своих местах, а еще немного спустя друг отважился оборотиться к юной супруге и спросить:
— Ты-то хоть понимаешь, отчего он заставляет нас дожидаться и что он там так долго делает?
— Понятия не имею, Нанда, — отвечала она тем самым колеблющимся и сладостным голосом, услышать который он боялся, как заранее боялся и того, что, отвечая, она назовет его по имени, а это представлялось ему уж вовсе излишним, хотя было столь же несущественно, как если бы он сказал: «Куда это запропастился Шридаман?» — вместо того чтоб сказать: «Куда это он запропастился?»
— Я уж давно ломаю себе голову над этим, милый Нанда, и если б ты сейчас ко мне не обернулся и не спросил меня, я бы сама, пусть чуть-чуть попозже, задала тебе этот вопрос.
Он покачал головой, отчасти от удивления — почему так замешкался друг, отчасти же отклоняя излишнее, то и дело срывавшееся у нее с языка; ведь вполне достаточно было сказать «обернулся», добавление «ко мне», разумеется вполне правильное, было излишне до опасности — выговоренное в то время, как они ждали Шридамана, сладостно колеблющимся, чуть неестественным голосом.
Он молчал из страха тоже заговорить неестественным голосом и, возможно, еще и назвать ее по имени, следуя ее искусительному примеру; итак, это она, после короткого молчания, предложила:
— Слушай, что я тебе скажу, Нанда, сходи-ка за ним, погляди, где это он застрял, можешь встряхнуть его сильными своими руками, если он забылся в молитве, — нам нельзя больше ждать; очень странно с его стороны заставлять нас сидеть здесь на солнцепеке и попусту терять время, когда мы и без того так долго плутали; мои родители верно уж сильно беспокоятся, потому что они во мне души не чают. Прошу тебя, Нанда, сходи и приведи его. Даже если он еще не хочет идти и заартачится, все равно приведи! Ты ведь сильнее.
— Хорошо, я приведу его, — отвечал Нанда, — только, конечно, не силком. Просто напомню ему, что час уже поздний. Вообще-то я виноват, что мы сбились с пути, один я. Я уж и сам собирался сходить за ним, да подумал, может, тебе одной боязно дожидаться здесь. Но я ведь мигом обернусь.
Сказав это, он слез с козел и двинулся наверх к святилищу.
А мы, знающие, что его там ждет! Наш долг проводить его через предхрамие, где он еще ничего не подозревал, и через предвратный придел, где он тоже еще пребывал в полнейшем неведении, и, наконец, спуститься с ним в материнское лоно. Да, тут он покачнулся, ноги у него подкосило, приглушенный крик ужаса сорвался с губ, он едва устоял, схватившись за линги, совсем как Шридаман, но не идол его испугал и поверг в зловещий экстаз, как Шридамана, а то страшное, что было распростерто на полу. Там лежал его друг, изжелта-бледная его голова с размотавшейся белой холстиной была отделена от туловища, и кровь его раздельными ручейками стекала в яму.
Бедный Нанда трясся, как слоновье ухо. Он схватился за щеки своими смуглыми руками, унизанными множеством перстней, и из его простонародных губ с трудом вновь и вновь выдавливалось имя друга. Нагнувшись, он беспомощно взмахивал руками над расчлененным Шридаманом, так как не знал, к какой части обратиться, какую заключить в объятия, к какой взывать — к телу или к голове. Наконец он остановился на последней: голова-то всегда всего главнее; преклонил колени перед бледным челом и заговорил (лицо его с козьим носом исказили рыдания), одну руку все-таки положив на тело и время от времени и к нему оборачиваясь.
— Шридаман, — всхлипывал он, — дорогой мой! Что ты наделал и как это тебя достало такое совершить над собой, собственными руками содеять столь трудное деянье? По тебе ли этот подвиг? Но ты совершил то, чего никто от тебя не ждал. Всегда я восхищался твоим духом, а теперь обречен горестно восхищаться еще и телом, потому что ты осуществил наитруднейшее! Что же творилось в тебе, если ты на это пошел? Какой жертвенный танец рука в руку плясали в твоей груди великодушие и отчаяние, если ты себя убил? Ах, горе, горе, благородная голова отделена от благородного тела! Оно еще покрыто жирком, но смысл и значение у него отняты, ибо разрушена его связь с благородной головой. Скажи, моя это вина? Я виновен в твоем поступке своим бытием, если не своим деянием! Видишь, я думаю за тебя, потому что моя голова еще думает, — может быть, ты сделал этот выбор, ибо познал суть вещей и вину бытия счел важнее вины деяния. Но может ли человек сделать большее, нежели избегнуть деяния? Я молчал сколько возможно, лишь бы не заговорить воркующим голосом. Ничего лишнего я не сказал, даже имени ее ни разу не произнес, когда говорил с нею. Я сам себе свидетель, конечно только один я, ни на что я не посмел откликнуться, когда она язвительно о тебе отзывалась, чтобы возвысить меня. Но что толку от этого, ежели я виноват уже тем, что существую во