Скачать:TXTPDF
Путь на Волшебную гору
наших врагов? Но мираж это или нет: врагами Германии с безусловной необходимостью вынуждены становиться те, перед чьими глазами проплывает этот «мираж», потому как вполне понятно, что при слиянии национальных демократий в европейскую или в мировую демократию от немецкой сущности не останется ни следа; всемирная демократия, империя цивилизации, «общество человечества» может носить более или менее романский или англосаксонский характер — немецкий дух в этом обществе истребится полностью, он растворится, его больше не будет. Рихард Вагнер объявил однажды, что цивилизация рассеется перед музыкой, как туман рассеивается под лучами солнца. Но то, что однажды музыка исчезнет перед цивилизацией, перед демократией, как туман под лучами солнца, об этом Вагнер и не грезил…

Об этом грезит моя книга, — путано, тяжело и не точно, но это и ничто другое является содержанием ее кошмаров. «Finis musicae»[36 — Конец музыке (лат.). По аналогии с восклицанием Тадеуша Костюшко, сдающегося в плен русским войскам: «Finis Poloniae!»]: эти слова обозначают мой страх, но они всего только символ мечты демократии. Движение вперед от музыки к демократии — именно это имеют в виду, когда говорят о «прогрессе». Но когда пытаются утверждать, что Германия в самом деле резко и неудержимо движется в сторону этого прогресса, то это в конечном счете риторический способ разведки. Потому что Германия все же борется с этим прогрессом, оказывает ему консервативное сопротивление. В самом деле, ведь весь германский консерватизм, вся ее меланхолия, наполовину притворная резиньяция, все ее «припадание к груди романтики» и «симпатия к смерти» суть оппозиция этому прогрессу. Германия отрицает любой прогресс вообще, для того чтобы отринуть вот именно этот прогресс; Германия аргументирует чем угодно в споре с этим прогрессом; она заключает сомнительные союзы, атакует «добродетель», побивает «веру» цитатами, вызывающе высказывается о «человечности» только для того, чтобы побороть этот прогресс, прогресс страны от музыки к политике.

Но для чего эти оправдания? Для чего мне постыдная и компрометирующая галерная барщина этой книги, которую никто от меня не требовал и не ждал и за которую мне не получить ни чести, ни благодарности? В моей ситуации не заботятся о том, о чем не обязательно заботиться; в этой ситуации заботятся только о том, что имеет отношение к своей собственной крови. Я говорил уже, что у Германии есть враги в ее собственном доме, это — союзники и поборники всемирной демократии. Не означает ли это, что ситуация должна была повториться в моем узком мирке и что я должен был взлелеять в моем собственном консервативном «нутре» те самые элементы, что обеспечивают продвижение Германии по пути прогресса? Не обстоит ли дело так, что мое бытие и — насколько об этом можно вести речь — моя деятельность не в полной мере соответствуют моим мыслям и убеждениям, так что и сам я некоей частью своего бытия способствую продвижению Германии к тому, что в этих заметках названо не слишком точным словом «демократия» и что имеет лишь самую поверхностную связь со всеобщим избирательным правом? И что же это за часть моего бытия? Вероятнее всего — литературная? Потому что литература — скажем на этот раз то, что мы точно знаем, — демократична и цивилизационна в самой своей основе; уточним: литература то же самое, что и демократия, что и цивилизация. Стало быть, мое писательство и было тем, чем я со своей радикальной стороны помогал «прогрессу» Германии, одновременно с тем, как я пытался этот самый прогресс со своей консервативной стороны остановить?

В том, что я сейчас сказал, и в том, о чем спросил, я собрал все мотивы нижеследующих рассуждений, словно в музыкальной прелюдии. Одновременно я объяснил читателям, что это за книга. Она — порождение проблематичности, изображение внутриличностного распада, личных противоречий. Все это делает эту книгу, каковая и не книга вовсе и не произведение искусства, чем‑то совсем иным, чем‑то вроде поэзии.

Протест

В своей болезненно легкой, жутковато гениальной манере, которая всегда немножко напоминает безумную болтовню совершенно определенных религиозных персонажей его собственных романов, Достоевский в 1877 году пишет о германском мировом вопросе, о «Германии — стране протестующей». До той поры, пишет Достоевский, пока существует Германия, ее задачей является протестантство, «не та единственно формула этого протестантства, которая определилась при Лютере, а всегдашнее ее протестантство, всегдашний протест ее — против римского мира, начиная с Арминия, против всего, что было Римом и римской задачей, и потом против всего, что от Древнего Рима перешло к новому Риму и ко всем тем народам, которые восприняли от Рима его идею, его формулу и стихию, к наследникам Рима и ко всему, что составляет его наследство».

Далее он набрасывает в общих чертах историю римской идеи — начиная с Древнего Рима с его мыслью об универсальном объединении человечества, с его верой в практическое воплощение этой мысли в образе всемирной монархии. Эта формула, говорит Достоевский, погибла, но идея не исчезла; потому что эта идея и есть идея европейского человечества, из нее, из этой идеи, выросла цивилизация, для которой оно только и существует. Мысль римской универсальной монархии была заменена мыслью соединения всех во Христе; после чего последовал распад нового идеала на восточный, который Достоевский обозначает как идеал исключительно духовного объединения людей, и на западноевропейский, римско — католический, папский, в образе которого универсальная идея не обрела новый христианский, духовный характер, но сохранила свой прежний, древнеримский, империалистический. С тех пор, продолжает Достоевский, идея универсального объединения развивалась и непрерывно видоизменялась. Это видоизменение привело к потере значительной части христианских основ идеи. Наследникам древнеримского мира удалось в духовном смысле даже отринуть само христианство, удалось даже отказаться от папства; что и случилось во время Французской революции, которая была не чем иным (в основе своей), как последним преображением, последним превращением древнеримской формулы универсального объединения человечества. Воплощение этой идеи, — мы все еще следуем за мыслью Достоевского, — было явно недостаточно. Но та часть человеческого общества, что получила благодаря 1789 году политическое верховенство, а именно буржуазия, была куда как удовлетворена достигнутым; она ликовала и твердо стояла на том, что дальше двигаться вовсе не обязательно. Вот тогда‑то те самые духи, которые по неотменимым законам природы нужны для вечного непокоя мира, для поисков новой формулы идеала и нового слова, поскольку и то и другое необходимо для развития человека, тогда‑то эти духи обратились к униженным и обойденным, к тем, кому новая, революционная формула не дала ничего или дала очень мало: социализм сказал свое новое слово.

А Германия? А немцы? Достоевский пишет: «Характернейшая, существеннейшая черта этого великого, гордого и особого народа, с самой первой минуты его появления в историческом мире, состояла в том, что он никогда не хотел соединиться в призвании своем и в началах своих с крайнезападным европейским миром, то есть со всеми преемниками древнеримского призвания. Он протестовал против этого мира все две тысячи лет, и хоть и не представил (и никогда не представлял еще) своего слова, своего строго формулированного идеала, кажется, — вот сильное место, внезапно ощущается, что это пишет первый психолог мировой литературы — но (пишет Достоевский) кажется, всегда был убежден внутри себя, что в состоянии представить это новое слово и повести за собой человечество. Он бился с римским миром еще во времена Арминия, затем во времена римского христианства он более чем кто‑нибудь бился за верховную власть с новым Римом. Наконец, протестовал самым сильным и могучим образом, выводя новую формулу протеста уже из самых духовных, стихийных основ германского мира: он провозгласил свободу исследования и воздвиг знамя Лютера. Разрыв был страшный и мировой, формула протеста нашлась и восполнилась, хотя все еще отрицательная, хотя все еще новое и положительное слово сказано не было…»

После этого деяния, рассуждает Достоевский приблизительно таким образом, германский дух умер на долгое время. Зато западный мир под влиянием открытия Америки, новых знаний, новых принципов «искал переродиться в новую истину», вступить в новую фазу; и первый опыт этого преобразования — революция. Какое запутанное явление для германского духа! В принципах революции, утверждает Достоевский, германский дух понимает так же мало, как романский в основах Реформации; да, немцы оказываются близки к тому, чтобы утратить свою индивидуальность и потерять веру в себя. «Он ничего не мог сказать против новых идей крайнезападного европейского мира. Лютерово протестантство уже отжило свое время давно, идея же свободного исследования давно уже принята была всемирной наукой. Огромный организм Германии почувствовал более, чем кто‑нибудь, что он не имеет, так сказать, плоти и формы для своего выражения.

Вот тогда‑то в нем родилась настоятельная потребность хотя бы сплотиться только наружно в единый стройный организм, ввиду новых, грядущих фазисов его вечной борьбы с крайнезападным миром Европы…»

Тот, кто предается духовному созерцанию великих потрясений, разрушительных катастроф, рискует быть заподозренным в особого рода тщеславии — щекотать свои нервы шутками в виду землетрясения. При серьезных и страшных обстоятельствах дух легко предстает фривольностью. Однако вне духа невозможно познать ни одну вещь, даже самую маленькую и ничтожную, не говоря уже о великих исторических феноменах. У всех этих феноменов — два лика. Удалите из Французской революции «философию» — останется один лишь голодный бунт. Останется переворот в имущественных отношениях. Но кто же станет отрицать, что трактовать Французскую революцию таким образом означает несправедливо ее унижать? То же самое можно сказать и о событиях наших дней, совершенно невозможно согласиться с рассерженными пуристами, которые из вполне объяснимого отвращения перед фельетонной философией настаивают на том, что единственная реальность этой войны и есть сама война, а именно безымянная беда, и было бы наглым кощунством лгать об этой мерзкой действительности, приукрашивать ее, внося в беду и бойню всемирно — исторический смысл, да еще пытаясь этот всемирно — исторический смысл как‑то истолковать. Требование подобного абсентеизма негуманно, хотя оно и проистекает из гуманистической боли по распаду братства. Не всегда гуманистическое то же, что и гуманное.

Взгляды Достоевского на европейскую историю или, в гораздо большей степени, на противоречивую роль в этой истории Германии, не столько верны, сколько остроумны. То, что в его толкованиях полно вольностей, односторонностей, даже ошибок, я думаю, и так заметно. Например, когда он рассуждает о том, что развитие римской объединительной идеи в революции привело к утрате существенной части христианских основ этой идеи, он (как мне кажется) путает то, что спутала и сама революция, а именно христианство с Церковью; потому что все культы разума, вся ненависть к клиру, все разнузданные издевки над догмами и легендами позитивной религии вообще

Скачать:TXTPDF

наших врагов? Но мираж это или нет: врагами Германии с безусловной необходимостью вынуждены становиться те, перед чьими глазами проплывает этот «мираж», потому как вполне понятно, что при слиянии национальных демократий