Весьма — казалось, даже слишком — обоснованные соображения и сомнения, в то время беспокоившие берлинское издательство в связи с моим романом, были наконец преодолены: отчасти, по всей вероятности, благодаря письму, которое я из гарнизонного лазарета карандашом написал Фишеру и в котором, решительно возражая против требования произвести значительные сокращения, объявил внушительный объем этой книги ее существенной, неотьемлемой особенностью. Письмо это, написанное поспешно, в сильной тревоге, дышало волнением и было вызвано крайней необходимостью; оно не замедлило оказать желанное действие. Фишер решился издать роман, и в конце 1900 года (на обложке значилось — 1901–й) «Будценброки» вышли в свет — два томика в мягкой желтой обложке, стоившие оба двенадцать марок.
Не следует думать, что с книгой все тотчас пошло на лад. Казалось, опасения издателя оправдаются. Никому не хотелось выкладывать такие деньги за громоздкое сочинение почти безвестного молодого автора. Критики сердито спрашивали — уж не собираются ли, чего доброго, воскресить моду на многотомные фолианты? Этот роман они сравнивали с ломовой телегой, двигающейся со скрипом, увязая в песке. Правда, вскоре и в публике и в печати зазвучали другие голоса. Я встрепенулся, когда меня поздравил добрый мой знакомый еще по студенческому драматическому кружку, владелец книжного магазина под фирмой «Наследники Аккермана» на Максимшгаанштрассе Карл Шюллер, сказавший, что, по его сведениям, книга мне необычайно удалась; в частности, этого мнения держался тяжело больной, вскоре затем умерший критик, еврей Самуэль Люблинский; в газете «Берлинер тагеблатт» он с непостижимой уверенностью заявил, что значение этой книги с годами возрастет и ее будут читать еще многие поколения. Так далеко никто, кроме него, не заходил. Во всяком случае, за один год первое, в тысячу экземпляров, издание было распродано, а затем книга приняла тот облик, в котором ей было суждено начать свой удивительный, менее всего самим автором предвиденный путь. Вняв настоятельным советам — те, кто их давал, ссылались на успех незадолго до того вышедшего «Иерн Уля» Френссена, — издательство выпустило «Будденброков» в одном, стоившем пять марок, томе, с бидермейеровским рисунком Вильгельма Шульце на обложке; и тотчас, одновременно с тем, как число хвалебных отзывов в печати, даже иностранной, все увеличивалось, одно издание стало обгонять другое. Пришла слава. Меня закружил вихрь успеха, какой впоследствии мне еще дважды, с промежутком в немногие годы, в день моего пятидесятилетия и сейчас, по случаю присуждения мне Нобелевской премии, пришлось пережить все с тем же смешанным чувством скепсиса и благодарности. Моя корреспонденция все разрасталась, денег все прибывало, мой портрет обошел иллюстрированные журналы, сотни перьев изощрялись в исследовании плода моего уединения, вызванного нелюдимостью, и мир, восхваляя и радостно приветствуя меня, раскрывал мне свои объятия…
Многое из настроений и чувствований тех дней вошло, поэтически преобразясь, в драматизованно — недраматизированные диалоги «Фьоренцы»; задуманные не без смелости, но в целом как художественное произведение неудавшиеся, они двадцать пять лет подряд не переставали слегка тревожить, а иногда и соблазнять театр. Эта доля и есть самое в них личное и сокровенное: юношеский лиризм, славу воспевающий, звучит там, упоение славой — и страх перед ней, обуревающий того, кто в ранние годы пленен был успехом. «Ах, прекрасный наш мир! Глубины страсти! Чары владычества, сладостные, истомляющие!.. Не следует обладать ничем. Томление — могучая сила; но обладание расслабляет!» «Фьоренца» вышла в свет в 1906 году. Ей предшествовал том новелл, куда вошла та из них, которая из всего, что я написал, пожалуй, по сей день наиболее близка моему сердцу и все еще любима молодежью — «Тонио Крёгер».
Замысел ее восходит еще ко времени моей работы над «Будденброками» — году моей деятельности у Лангена. Тогда я воспользовался двухнедельным летним отпуском для той поездки в Данию через Любек, о которой говорится в новелле, и впечатления, накопившиеся у меня в поселке Аальсгарде, на берегу Зунда, поблизости от Хельсингера, были тем слагавшимся из подлинных переживаний ядром, вокруг которого затем создалась богатая ассоциациями небольшая повесть. Я писал ее очень медленно. В частности, лирико — эссеистская средняя часть, беседа с (начисто выдуманной) русской приятельницей, стоила мне нескольких месяцев работы; помню, рукопись была при мне, когда я, уже не впервые, гостил в Риве на озере Гарда, у Р. фон Хартунгена в его владении «Солнечное», и там к ней не прибавилось ни строчки. Давно уже я не держал в руках рукопись, но отчетливо вижу ее перед собой. Тогда я придерживался странной, требовавшей большого терпения техники: закончив работу над рукописью, я все вымаранное мною покрывал густой чернильной штриховкой, то есть все, что я отверг, полностью зачернял, дабы оно никак уже не могло приниматься в расчет, и таким образом изготовлял своего рода чистовой экземпляр. Прикладывать к штриховке промокательную бумагу не полагалось, она должна была сохнуть на вольном воздухе, и вот в этой заключительной стадии вся рукопись отдельными листками раскладывалась повсюду — на мебели и на полу. Этот прием был применен и к рукописи «Тристана», как это видно по изданию, выпущенному факсимильным способом. Новелла «Тонио Крёгер» была напечатана в 1903 году, в «Нейе дейче рундшау»; в берлинских литературных кругах ее приняли очень тепло. Эта новелла превосходит наиболее родственную ей «Смерть в Венеции» очарованием юношеского лиризма, и с чисто художественной точки зрения, быть может, именно ее музыкальность привлекла к ней симпатии. Пожалуй, здесь мне впервые удалось ввести в мое творчество музыку как стилевой и формообразующий элемент. Построение эпического прозаического произведения здесь впервые было задумано как идейно — тематическое единство, как комплекс музыкальных соотношений в том виде, в каком позднее, в более крупном масштабе, это было осуществлено в «Волшебной горе». Даже если усматривать в последней образец «романа как архитектуры идей», то склонность к такому пониманию искусства восходит к «Тонио Крёгеру». Прежде всего там речевой «лейтмотив» уже не применялся, как в «Будденброках», чисто физиономически — натуралистически, а приобрел некую одухотворенно — эмоциональную прозрачность, лишившую его механистичности и возвысившую его до музыкальности.
Непостижимое победное шествие моего семейного романа не могло не отразиться на моем образе жизни. Я уже не был, как прежде, прозябавшим в полной безвестности молодым человеком. Все то, чего мне пришлось «дожидаться» в тихих уединенных уголках Италии и Швабинга, теперь было — не скажу «достигнуто», но «обретено». Я уже не смущался, отвечая на вопрос, чем, собственно, я занимаюсь, да ответа и не требовалось — он был напечатан: в путеводителе по Мюнхену, одновременно справочнике типа «Who’s who?»[81 — «Кто есть кто?»(англ.)], значился мой адрес с указанием, что я — автор «Будценброков». Я был признан, мое упорное сопротивление законным требованиям света получило оправдание, общество приняло меня в той мере, в какой я соглашался быть принятым, — эти его поползновения никогда не имели у меня большого успеха. Все же я начал бывать в нескольких литературно — артистических салонах, чаще всего — в салоне писавшей под псевдонимом Эрнст Росмер, жены известного адвоката Макса Бернштейна. Оттуда мне открылся доступ в особняк Прингсхеймов на Арцисштрассе — центр мюнхенской светской и артистической жизни во времена Людвига Второго и регентства, в дни Ленбаха, на чьих неимоверно роскошных похоронах я присутствовал. Все в этом особняке, населенном большой семьей, напоминало мне атмосферу моего детства и очаровывало меня. Знакомое мне по старокупеческой среде изящество быта я вновь нашел здесь в пышно — артистическом, литературой и светскостью облагороженном виде. У каждого из пяти, тогда уже взрослых, детей (как и у нас, их было пятеро, последние — близнецы) была своя собственная библиотека в прекрасных переплетах, не говоря уже о богатейшей, особенно в части искусства и музыки, библиотеке хозяина дома; один из самых ранних вагнерианцев, он еще лично знал великого мастера и лишь по своего рода интеллигентской склонности к самоограничению не посвятил себя целиком музыке, а читал лекции по математике. Хозяйка дома, отпрыск семьи берлинских литераторов, дочь Эрнста Доома и его жены Хедвиг, очень чутко относившаяся ко мне и к моим юношеским успехам, не была враждебна страстному влечению, зародившемуся во мне к единственной ее дочери, а долгое одиночество не научило меня скрывать мои эмоции от кого бы то ни было. На большом балу в отделанных в стиле позднего ренессанса, раззолоченных залах особняка Прингсхеймов, — блестящем, многолюдном празднестве, где я, быть может, впервые по — настоящему ощутил, с каким благоволением и уважением ко мне относится общество, — окончательно созрели те чувства, на которых я мог надеяться построить свою жизнь.
За несколько лет до того я уже однажды был близок к женитьбе. В семейном пансионе во Флоренции я подружился с двумя соседками по столу, англичанками, родными сестрами; старшая из них, брюнетка, была мне симпатична, младшую, блондинку, я находил очаровательной. Мери, или Молли, ответила на мое чувство, мы нежно полюбили друг друга, и между нами шла речь о том, чтобы закрепить нашу взаимную склонность браком. В последнем итоге меня остановила мысль, не рано ли мне жениться, возникли и некоторые опасения в связи с тем, что девушка — другой национальности. Мне думается, юную британку тревожили те же сомнения, и обоюдное наше увлечение ничем не кончилось. На этот раз все обстояло совсем иначе. Возможно, что я внутренне уже решил «найти невесту по