От этого союза произошло шестеро детей; самая старшая, Эрика, в настоящее время — актриса Мюнхенского государственного театра, родилась в 1906 году, самый младший, Михаэль, появился на свет при тяжелых обстоятельствах, под грохот пушек, в тот день, когда после падения Советской Республики в Баварии «белые» войска заняли Мюнхен. Предпоследнее дитя — девочка, в память матери моего отца названная Элизабет, сейчас ей пошел двенадцатый год, — наиболее близко моему сердцу. Она — ребенок — героиня живописующей эпоху революции и инфляции новеллы «Непорядки и раннее горе»; эта новелла, создание иронизирующего над самим собой консерватизма в делах культуры и отеческой любви к новому миру, была тепло принята как в Германии, так и за ее пределами.
Новелла относится к 1925 году; я написал ее тотчас после окончания «Волшебной горы» для номера «Нейе дейче рундшау», посвященного пятидесятилетию со дня моего рождения. Но первым литературным плодом моего недавнего супружества был роман «Королевское высочество», многие черты которого характерны для времени его возникновения. Эта попытка в форме романа создать комедию, вместе с тем являвшаяся попыткой заключить пакт со «счастьем», была, после «Будденброков», почти всей критикой объявлена слишком легковесной. Вне сомнения, это было справедливо; однако идейные устремления и воззрения этой рассудочной сказки коренились намного глубже, чем обычно полагали, и не лишены были интуитивной, предощущающей связи с тем, что уже незримо надвигалось. Я не говорю об анализе жизненного уклада членов правящей династии — такому анализу в столь соболезнующе — симпатизирующей форме, пожалуй, можно было подвергнуть лишь созревшее для гибели установление. Но «счастье», о котором шла речь в «Королевском высочестве», разумелось там не так уж пошло и эвдемонистично. Некая проблема решалась в комедийном плане, но это все же была проблема, к тому же глубоко прочувствованная и не надуманная: молодожен фантазировал здесь о возможности синтеза уединения и общности, формы бытия — и его содержания, о примирении сознания, аристократической меланхолией пронизанного, с новыми требованиями, которые уже тогда можно было подвести под формулу «демократии». На его юмористических фантазиях лежала печать личных, «автобиографических» настроений, и в этой игре четкие, тенденциозные заявления совершенно отсутствовали; но что сама игра была не лишена серьезности и что некоторые, почти уже затрагивавшие сферу практической политики мысли оттуда проникли в немецкую действительность 1905 года, — этому мне хотелось бы верить.
Летом мы подолгу жили за городом, в Обераммергау, где я написал значительную часть «Королевского высочества», затем, много лет подряд, в приобретенной нами в 1908 году усадьбе в Тельце на Изаре; там, впервые после кончины отца, меня постигло несчастье — смерть одного из членов нашей семьи — и, понятно, потрясло гораздо сильнее, чем та, понесенная в ранние годы, утрата. Младшая моя сестра, Карла, лишила себя жизни. Она избрала сценическую карьеру, имея для этого благодарные внешние данные, но настоящий, непосредственно — глубинный талант — навряд ли. Еще в младенчестве она едва не умерла; сочетание сильнейших, вызванных прорезыванием зубов, судорог с коклюшем и острым воспалением легких было так опасно, что врачи не надеялись спасти ее. Она навсегда осталась хрупкой, болезненной, чувствительной. Натура гордая и насмешливая, отбросившая все бюргерское, но изысканная, она любила литературу, игру ума, искусство — и неупорядоченное, неблагоприятное для людей ее склада время вовлекло ее в гибельно — богемную жизнь. Еще в ранней юности мрачный эстетизм, отлично, впрочем, уживавшийся, как и у нас всех, с самой что ни на есть ребяческой смешливостью, побудил ее украсить свою девичью комнатку черепом, дав ему какое‑то мудрено — шуточное название. Позднее она достала яд — при чьем содействии, можно только предположить. По всей вероятности, это приобретение тоже было вызвано прихотливой игрой воображения, но мне думается — здесь сыграло роль и рано принятое гордое решение не мириться ни с одним из тех унижений, какие, быть может, принесет ей жизнь. Не выделяясь сколько‑нибудь значительными способностями в сфере литературы или изобразительных искусств, она страстно отдалась театру, в этом мире усматривая возможность деятельности и самоосуществления. Но ощутимый для нее самой недостаток подлинного актерского дарования, того, что называют «нутром», она пыталась восполнить отнюдь не художественным, усиленным подчеркиванием своей личности и своих женских чар; вот почему мы рано уже со страхом почувствовали, что за свою задачу она взялась не с того конца, неудачно и с опасным для нее самой непониманием. Она застряла на провинциальной сцене. Театр ее разочаровал, домогательства мужчин не давали удовлетворения ее честолюбию; возможно, она подумывала о возвращении в бюргерскую среду и все свои надежды снова наладить жизнь сосредоточила на браке с полюбившим ее молодым эльзасцем, сыном фабриканта. Но прежде она принадлежала другому — врачу, злоупотреблявшему своей чувственной властью над ней. Жених узнал, что она его обманывала, и стал попрекать ее этим. Тогда она приняла давно припасенный ею цианистый калий в количестве, достаточном, чтобы отравить роту солдат.
Это произошло почти что на глазах у несчастной нашей матери, за городом, в Поллинге под Вейльхеймом, в Верхней Баварии, куда мать — некогда знаменитая светская красавица, с годами все сильнее тосковавшая по уединению и покою, — удалилась, взяв с собой кое — какую мебель, книги и сувениры. Сестра тогда гостила у нее, жених тоже приехал; после разговора с ним несчастная с улыбкой на губах пробегает в свою комнату, запирается там — и мать еще слышит, как она полощет горло: она пыталась этим хоть немного облегчить нестерпимое жжение. Затем она еще успела лечь на кушетку. Темные пятна на руках и на лице свидетельствовали о смерти от удушья, вероятно наступившей мгновенно — после недолгого замедления в действии яда. Была обнаружена записка на французском языке: «Je t’aime. Une fois je t’ai trompe, mais je t’aime»[82 — Люблю тебя! Один раз я тебя обманула, но люблю(фр.).]. Поздно вечером нас всполошил телефонный звонок, услышанные затем недомолвки почти не оставили сомнений; наутро, чуть свет, я выехал в Поллинг, где мать обняла меня и с тихим стоном припала к моей груди. Ее и без того с годами ослабевшее, пугливое сердце уже не оправилось после этого удара. Что до меня — в моей душе к скорби о погибшей, к горячему сочувствию всему тому, что ей, несомненно, пришлось выстрадать, примешивался и протест против того, что свое страшное деяние она решилась совершить так близко от этого больного сердца, и возмущение самим деянием, в своей отъединенное™ от всех нас, своей беспощадно жизненной и ужасающе непреложной реальности почему‑то воспринимавшимся мною как измена кровной нашей общности, общности наших судеб, которую я — это трудно выразить словами — ощущал как нечто, в последнем счете ироничностью своей возвысившееся над реальностями жизни, и о которой сестра, казалось мне, забыла, лишая себя жизни. Правду сказать, жаловаться мне было не на что, ведь и я уже в значительной степени «осуществил» себя при посредстве труда и положения, собственного очага, семьи, детей — или как там еще именуются всевозможные компоненты жизни, и суровые, и по — человечески уютные, и если у меня это «самоосуществление» внешне представлялось благополучным и радостным, то по сути своей оно, однако, было того же свойства, что и поступок сестры, и являлось такой же изменой. Реальность всегда смертельно серьезна, и не что иное, как нравственное начало, в единении с жизнью действующее, возбраняет нам оставаться верными нашей реальностью не запятнанной юности.
Это случилось в 1910 году. Все более сдавая духовно, моя мать на двенадцать лет пережила свою младшую дочь. В последние годы своей жизни — время переворота, инфляции, голода — она, все более урезывая собственные потребности, став не в меру даже скромной и непритязательной, была вся поглощена тем, что из сельской глуши снабжала своих детей продовольствием. Она по — детски гордилась теми почестями, что приносил сыновьям их труд, и каждое недоброе публичное высказывание, к ним относившееся, приходилось тщательно скрывать от нее. Семидесяти лет она сильно простудилась и, недолго поболев, тихо угасла; так судьба хоть избавила ее от другого тяжкого испытания — воочию увидеть еще и горестный конец старшей своей дочери, в честь матери названной Юлией. По — видимому, та, что всех нас любовно выносила и вскормила, нам, сыновьям, жизненную сопротивляемость отпустила более щедро, чем дочерям. Обе наши сестры лишили себя жизни. Я не в состоянии говорить здесь об участи, постигшей старшую из них спустя семнадцать лет после катастрофы в Поллинге. Слишком еще свежа могила; я сделаю это позднее, в более широких рамках повести о всей моей жизни.
Закончив «Королевское высочество», я начал писать «Признания авантюриста Феликса Круля» — странную вещь, на которую меня, как об этом догадались многие, навело чтение «Воспоминаний» Манолеску. Разумеется, вся суть заключается в новом аспекте мотива искусства и человека искусства, в психологии нереально — иллюзорной формы существования. Стилистически — меня пленяла никогда еще мною не применявшаяся автобиографическая прямота, требуемая грубостью модели, а пародическая идея — элемент нежно — любимой традиции, Гётевский автобиографизм самовоспитующейся личности, исповедующийся аристократизм перевести в план преступного, — эта идея излучала фантастическое духовное очарование. Действительно, такая идея — источник высокого комизма. «Книгу детства» в том виде, в каком она в качестве торса задуманного мною целого появилась в «Дейче ферлагсанштальт», я писал с таким удовольствием, что нисколько не удивился, когда знатоки объявили этот фрагмент самым удачным, самым лучшим из всего, что я написал. В известном смысле это, пожалуй, самое у меня личное, ибо в нем художественно воплощено мое отношение к традиции, одновременно любовное и разлагающее, и вместе с тем определяющее мою «миссию» как писателя. Ведь те внутренние законы, по которым впоследствии созидался «роман воспитания» о «Волшебной горе», были родственного порядка.
Долго выдерживать тон, взятый в «Признаниях» Круля, непрестанно возобновлять этот изощреннейший фокус балансирования было все же затруднительно, и, по всей вероятности, именно желание отдохнуть от него способствовало зарождению некоей концепции, весною 1911 года вызвавшей перерыв в этой работе. Не впервые проводил я вместе с женой часть мая месяца на Лидо. Но лишь из сочетания целого ряда престранных обстоятельств и впечатлений с еще не осознанными поисками нового могла возникнуть творческая мысль, позднее воплощенная под названием «Смерть в Венеции». За эту новеллу я взялся с намерениями столь же скромными, как и за иные свои начинания, мне думалось, это будет некая импровизация