С периферией фабулы дело здесь обстояло совершенно так же, как в ее глубинах. Все как‑то необычайно согласовывалось, исконная символика и композиционная оправданность даже незначительных, из самой действительности почерпнутых деталей напоминала мне работу над «Тонио Крёгером». Можно было бы предположить, что в той юношеской новелле такие сценки, как посещение народной библиотеки и разговор с полицейским, выдуманы, и выдуманы с определенной целью, ради общей идеи, ради игры остроумия. Отнюдь нет — они попросту взяты из жизни. Точно так же и в «Смерти в Венеции» ничто не вымышлено. Странник у Северного кладбища в Мюнхене, мрачный пароход, отплывающий из Полы, дряхлый фат, жуткий гондольер, Тадзиу и его близкие, несостоявшийся из‑за недоразумения с багажом отъезд, холера, честный служащий бюро путешествий, злобный уличный певец, многое еще можно привести — все было дано и только дожидалось надлежащей расстановки, раскрывая при этом удивительнейшие возможности композиционной интерпретации. Возможно, это было связано и с тем обстоятельством, что при работе над этой новеллой — как всегда, длительной — меня порою охватывало чувство полного преображения, некоего безраздельного подчинения, ранее мне совершенно не знакомого. Когда я заканчивал эту новеллу, я по причинам, о которых речь будет ниже, жил с детьми в Тельце, и взволнованное внимание друзей, приезжавших погостить и по вечерам в маленьком кабинете слушавших отрывки из нее в моем чтении, возможно, подготовило меня к необычайному, почти неистовому шуму, поднявшемуся по выходе ее в свет. У немецкой публики, в сущности ценящей только серьезно — увесистое, а не легковесное, она, несмотря на сомнительность темы, вызвала своего рода нравственную реабилитацию автора «Королевского высочества». Во Франции этот «petit roman»[83 — Маленький роман(фр.).] был принят весьма благосклонно. Эдмон Жалу написал умное предисловие к переводу.
В 1912 году моя жена заболела катаром верхушек легких, и ей пришлось дважды, в этом году и снова в 1914–м, подолгу жить на высокогорных курортах Швейцарии. В конце мая и начале июня 1912 года я три недели пробыл у нее в Давосе и там накопил (но это слово никак не передает пассивность восприятия мною этой среды) те причудливые впечатления, из которых мысль о Херзельберге создала краткую новеллу, опять‑таки задуманную как незначительная вставка в «Признания авантюриста», необоримо манившие к продолжению их, и как «сатировская драма», коррелят новеллистической трагедии утраты собственного достоинства, которую я только что закончил. Завороженность смертью, победу, высшим беспорядком одержанную над жизнью, на порядке зиждущейся и порядку посвященной, здесь задумано было умалить и перевести в план комического. Простодушный герой, любопытный конфликт бюргерского долга и мрачных похождений — исход пока что еще не был определен, но уж онто, думалось мне, найдется, и то, что я тут замыслил, несомненно, можно будет выполнить без особого напряжения, радостно, в небольшом объеме. Возвратясь в Тельц и затем в Мюнхен, я начал писать первые главы «Волшебной горы» и даже, не помню уж по какому случаю, в «Галерее Каспари», в присутствии Ведекинда, публично читал кое‑что оттуда.
В сокровенных глубинах души я не скрывал от себя возможностей расширения этой темы и ее склонности к такому расширению и вскоре ощутил, что она стоит в центре опасных соотношений. Я никогда не уясню себе — и лучше будет, если я не стану в это вникать, — сущность и степень бессознательно умышленного и творчески необходимого самообмана, в силу которого замысел любой работы представляется мне в невинном свете довольно нетрудной, требующей лишь немного времени и сил выполнимости. Заранее признать, отчетливо представить себе все трудности данной задачи, все те затраты жизненной энергии и времени, которых она потребует, — несомненно, значило бы исполниться трепета, который все пресек бы. Этому‑то и препятствует некий процесс самообольщения, по всей вероятности, делающий свое дело не без согласия тайных инстанций сознания. Что давосская повесть «тонкая штучка», что о самой себе она думала иначе, чем пришлось думать мне, дабы взяться за нее, это я рано почувствовал; уже чисто внешне она дала мне понять это; сама английская благодушная неторопливость, которую я, словно чтобы отдохнуть от собранности «Смерти в Венеции», тут усвоил, развернутая юмористичность повествования властно требовали простора. Для формы «Волшебной горы» еще было счастьем, что война принудила меня к тому общему пересмотру основ моего мировоззрения, к той кропотливой, по требованию собственной совести предпринятой работе — «Рассуждениям аполитичного», — посредством которой самая тяжеловесная часть груза этих раздумий была снята с романа или хотя бы, ему на пользу, доведена до игровой и композиционной зрелости. Но проблемы, исследуемые в этом романе, как и в том труде — книге признаний и борьбы, — существовали до войны, жили во мне уже тогда; все было налицо еще до войны, все это она только актуализировала и осветила ярчайшим, зловещим полыханьем пожара.
Предельно истерзавшие нервы дни перед мобилизацией, перед тем, как разразилась международная катастрофа, застали нас в сельском нашем уединении в Тельце. Как обстояло дело в Германии, во всем мире, об этом мы получили представление, когда, чтобы попрощаться с моим младшим братом, в качестве артиллериста немедленно назначенным на фронт, поехали в Мюнхен и очутились в раскаленной зноем сутолоке вокзалов, забитых людьми, посреди взбудораженной, страхом и воодушевлением влекомой толпы. Рок вершил событиями. Я разделял глубокое, судьбами Германии внушаемое волнение мыслящих немцев, чья вера, заключавшая в себе так много истины — и заблуждений, правоты — и неправоты, шла навстречу столь страшным, но по большому счету благотворным, зрелости и росту способствующим урокам. Этот тяжкий путь я прошел вместе со своим народом, ступень за ступенью переживая то же, что и он, и я считаю это за благо. Но так же, как мои природные склонности и морально — метафизические, отнюдь не общественно — политические традиции моего образования не наделили меня уменьем устанавливать между этим волнением, этой верой и самим собой дистанцию, для других, возможно, слишком даже естественную, так же я, что и сознавал весьма отчетливо, не был по своей физической природе создан стать воином, солдатом, и лишь моментами, в самом начале войны, возникало у меня искушение не считаться с этим «сознанием». «Страдать вместе с вами» — в последующие годы случаев к этому на родине как физически, так и нравственно представлялось вполне достаточно, а в «Рассуждениях аполитичного» я служил ей духовным оружием, к чему, как я и сказал в предисловии, я был «призван» не государством и не военным командованием, а самим временем. С подлинно военной средой я в течение войны соприкоснулся только один раз: это было в оккупированном Брюсселе, куда меня пригласили и где я, после богатого приключениями путешествия, смотрел «Фьоренцу», поставленную немецкой драматической труппой в «Королевском» театре. Я завтракал у военного губернатора города, баварского генерала Хурта, в кругу его офицеров, людей статных и любезных; у всех них — за какие заслуги, одному богу известно — на груди красовался орден Железного креста первой степени. Один из этих офицеров, в прошлом камергер при дворе какого‑то мелкого княжества в Тюрингии, впоследствии в письме титуловал меня «господин боевой товарищ»; и действительно, я от войны пострадал никак не меньше этих господ.
В январе 1914 года — жену мою болезнь все еще удерживала в Арозе — я вместе с детьми переселился в наш дом, который мы построили в районе Богенгаузен, на берегу Изара, и здесь мы пережили годы ужаса и жестоких бедствий, гибель подлинно народного, хотя политически неумело организованного и исторически несвоевременного восстания, разруху, крушение, испытали омерзительно расслабляющее чувство полной подвластности иностранцам и претерпели смуту, сопутствующую внутреннему распаду. Чувство наступления эпохального, решающего для грядущих времен перелома, который неизбежно вторгнется и в мою личную жизнь, было с самого начала очень сильно во мне — оното и явилось причиной того судьбою уготованного опьянения, которое придало моему отношению к войне немецко — позитивный характер. О продолжении начатой было работы над художественными произведениями и думать не приходилось, а когда я все же несколько раз подряд попытался снова взяться за нее, это оказалось невозможным из‑за моего душевного состояния. Прежде всего, быстро черпая из запаса давным — давно собранных материалов, я импровизировал очерк «Фридрих и Большая Коалиция», где весьма натуралистическая обрисовка личности короля, при всей моей увлеченности, свидетельствовала о том, что мое критическое чутье писателя — публициста не уснуло. А затем началась, в несколько приемов, работа над «Рассуждениями»; без пути — дороги продирался я сквозь густые заросли — этому суждено было длиться два года. Ни одна из моих работ не носит, в моих собственных глазах, столь явственного отпечатка начинания сугубо личного и, в смысле интереса к нему общественности, безнадежного. Я был один со своими терзаниями. Никому из любопытствовавших невозможно было хотя бы растолковать, что, в сущности, я делаю. Эрнст Бертрам был поверенным моих безбрежных политически — антиполитических раздумий; когда он приезжал в Мюнхен, я читал ему вслух отрывки из них; он воздавал им должное, как вызванному внутренней необходимостью страстному исследованию собственной совести, их протестантизм и консервативность были ему понятны. В отношении последней я убежден, что сам я ощущал ее более как художественное