Скачать:TXTPDF
Путь на Волшебную гору
сентенцию Жан — Поля, не пользовавшегося у него особым уважением:
    Шесть десятков час вмещает,
    День — за тысячу минут
    Помни, сколько обещает
    Нам, сынок, усердный труд.

Его нива — время. По существу, он не знает отдыха. Он признает, что те часы, которыми всякий другой располагает для отдыха, ему приходилось посвящать самой разносторонней деятельности. Так, однажды у него в доме — ему уже семьдесят девять лет — собираются гости, среди которых находится Тик; наконец, заждавшись его, они подсылают — мне думается, намеренно — хорошенькую девушку к нему в кабинет, где старик стоит в шлафроке перед пюпитром, заваленным грудой бумаг. Просьба порадовать общество своим присутствием вызывает в нем гнев. Уж не воображают ли они, что он побежит к каждому, кто его ждет, — раздраженно восклицает он. «А что же будет вот с этим? — И он указывает на раскрытые листки. — Ведь когда я умру, никто этого не сделает. Передайте им это». Но когда девупйса с печальным видом собирается удалиться, он смягчается и подзывает ее к себе. «Глубокий старик, если он еще хочет работать, — мягко говорит Гёте, — не может поступаться своими замыслами в угоду каждому! Иначе он не будет угоден потомству». Трогательное маленькое происшествие, и, назвав чисто бюргерской эту преданность труду до последней минуты, бюргерской этике, право же, нельзя оказать большую честь. Мы сделаем это с тем большим основанием, что любовь к труду и работе, аскетическая вера в них отмечались как характерная черта бюргерства даже социологией, обосновывавшей бюргерский духовный склад с религиозно — протестантской точки зрения. «Такой труд послал Бог человеку» — это библейское изречение Гёте цитировал, наверное, чаще всего, растягивая слово труд на полукомический, полутрагический лад.

Великому миролюбцу, для которого, однако, быть человеком значило быть бойцом, по его собственному свидетельству, было глубоко чуждо титаническое, богоборческое начало. Оно, говорит Гёте, не давало материала для его поэзии; «мне скорее свойственно изображать то мирное, пластическое, всегда страдательное сопротивление, которое признает высшую власть, но хотело бы сравняться с нею». Рефлективная, созерцательная, справедливая основа его существа, проникающего во все явления, умеющего выражать себя в них и принимающего жизнь в целом, исключает трагическое, которое, по его собственному признанию, внушает ему страх и трепет и которое, как он говорит, погубило бы его. Такая трезвость и рассудочность могла показаться антипоэтической фанатикам и жрецам поэзии, подобным Новалису. Парадоксально и непонятно, как мог Новалис, не вовсе бездоказательно, назвать «Вильгельма Мейстера» «Кандидом, направленным против поэзии», и критика, которой этот чахоточный мистик подвергнул величайший роман немцев, служит блестящим образцом тех полемических документов, из которых, как мы уже говорили, благодаря их негативизму, можно узнать больше, чем из любых восторженных отзывов. Новалис осмелился назвать «Мейстера» в высшей степени нехудожественным произведением, несмотря на поэтичность изложения, сатирой на поэзию, религию и т. д.; великолепное блюдо, божественная картина получилась, по его словам, из соломы и стружек. С изнанки все это — фарс. «Подлинной и незыблемой остается лишь экономическая сущность вещей. Романтическое теряется в ней так же, как и поэзия природы и все сверхъестественное. Речь идет лишь о будничном быте людей, природа и мистицизм забыты. Это опоэтизированная бюргерская семейная хроника… Из первой книги «Мейстера» видно, как приятно может звучать обыденность, повседневность, если она преподносится с пленительными модуляциями, если она, скромно облекшись в округлое, плавное слово, мерным шагом проходит перед нами. Подобное же удовольствие доставляет путешественнику день, проведенный в лоне семьи, которая, не имея среди своих членов выдающихся людей, не отличаясь утонченно — обаятельным окружением, тем не менее приятностью и упорядоченностью своего быта, согласованной деятельностью своих умеренных талантов и умов и целесообразным использованием и заполнением своей сферы и своего времени оставляет по себе воспоминание, которое охотно вызываешь вновь и вновь». Не вспоминается ли нам здесь человек из Карлсбада и его слова о «степенном» поэте? «Гёте — поэт сугубо практический, — сказал Новалис в другом месте. — Его произведения подобны английским товарам: они в высшей степени просты, изящны, удобны и долговечны. В немецкой литературе он сделал то, что Веджвуд — в английском искусстве; как у англичан, у него есть прирожденный практический и приобретенный знанием благородный вкус… В его натуре скорее довести до конца чтолибо незначительное, до блеска отделать какой‑нибудь пустячок, нежели начать что‑либо грандиозное, заранее зная, что оно не будет завершено вполне».

Злобность этих высказываний не может скрыть от нас заключенной в них доли истины. Мы находим здесь и эпитет «бюргерский», а что Новалис не менее других был доступен чарам бюргерского духа, видно из других мест, где он заявляет, что, хотя кое — кому это и покажется странным, все же несомненно, что только обработка, внешность, мелодия стиля влекут нас к чтению и только благодаря им захватывает нас та или Иная книга. «Годы учения Вильгельма Мейстера, — говорит он, — служат убедительным доказательством этой магии повествования, вкрадчивой прельстительности умного, приятного, простого и вместе с тем разнообразного слова. Кто обладает этим даром слова, может увлечь и заинтересовать нас, рассказывая даже о самых незначительных вещах; это духовное единство — истинная душа книги, составляющая ее индивидуальность и впечатляющую силу».

Рассудительное очарование, младенчески — божественную прелесть манеры Гёте невозможно охарактеризовать более холодно и в то же время более метко, чем это сделал Новалис. Ведь и в самом деле, всякая высокопарность, всякие поэтические излишества чужды его стилю, который, однако, всегда готов на крайность и движется по некоторой средней линии со сдержанной смелостью, мастерской отвагой и непогрешимой художественной уверенностью; изящный, четкий, переходящий под старость в несколько канцелярскую диктовочную прозу, полную ритмического очарования, составляющего прозрачный сплав эроса и логоса, он влечет, несет нас сладостно и неотвратимо. Слово у него не имеет ничего общего с высокопарностью, напыщенностью, торжественностью, священнодействием или патетикой, — пройдя школу Гёте, живя его вкусом, такие книги просто невозможно читать и вслушиваться в них внутренне, они отталкивают и вызывают безнадежную скуку, — но все произносится умеренным, негромким голосом, обо всем прозаически говорится даже в лирике, на всем печать своеобразной прозаической просветленной смелости. Слово создается наново, нестертое, единичное, как будто впервые вышедшее из лона языка, оно находится наново, наново соединяется со своим смыслом, причем смысл этот начинает по — особенному просвечивать сквозь него, и возникает нечто прозрачно — светлое, нечто «златозарное», как говорят на западе Германии, и вместе с тем божественное, пристойно дерзкое в том особом смысле, как это понимал сам Гёте, говоря о том, что в каждом художнике заложен «зародыш дерзновения», без которого немыслим никакой талант. К «Фаусту» это относится не в меньшей мере, чем к «Дивану» и к его прозе, и если то, что есть в них смелого, принадлежит художнику, то всё среднее, умеренное можно отнести за счет бюргера.

Не таков ли и его реализм, который он сознательно противопоставляет исходящему из идеи творчеству Шиллера, подобно тому как гомеровская пластичность Толстого отличается от призрачной апокалиптики Достоевского? «Твое неуклонное направление, — сказал ему в молодости друг его Мерк, и эти слова он всегда держит в памяти как своего рода лозунг, — твое неуклонное направление в том, чтобы претворять действительность в поэтические образы. Другие стремятся воплотить поэтическое в действительность, и из этого получается одна ерунда». «Дух действительности, — говорит Гёте, — вот истинно идеальное», — эта направленная против Шиллера антиидеалистическая форма идеализма определяет все его отношение к человеку и человечеству и особенно проявляется в области политики. Ведь это ему принадлежит шокирующее высказывание о том, что разграбление крестьянского двора — действительно бедствие и катастрофа, а «гибель отечества» — всего лишь пустая фраза. В этих словах нашли свое радикальное выражение его аполитичный и антиполитический образ мыслей и, что одно и то же, его антидемократичность, не имеющая ничего общего с аристократизмом. Он сам всегда считал, что Шиллер по существу был гораздо аристократичнее его. Именно от критически более зоркого из них, от Шиллера, узнаем мы о различиях их духовного облика, различиях, которые столь глубоко и упорно занимали Шиллера и которым мы обязаны доброй половиной его эссенистики, — именно от Шиллера, повторяю, узнаем мы об этих различиях и противоположностях самым лучшим и надежнейшим образом, и, когда в своей статье «О наивной и сентиментальной поэзии» он говорит о реалисте как о человеколюбце, не отличающемся, однако, слишком лестным мнением о человеке и человечестве, и об идеалисте, у которого, напротив, столь высокое представление о человечестве, что ему грозит опасность впасть в человеконенавистничество, анализ этот, совершенно очевидно, относится к нему самому и Гёте. И психологически в высшей степени интересно проследить, как Шиллер, формулируя отношение идеалиста к человеку, предстает здесь французом в той мере, в какой он им является. Ведь этими скупыми словами он характеризует не что иное, как дух французской литературы, это удивительное смешение гуманитарно — революционного порыва, благородной веры в человечество и глубочайшего, горчайшего, более того — язвительнейшего пессимизма по отношению к человеку как личности. Он проводит различие между отвлеченной, политически — гуманитарной страстью и чувственным реализмом индивидуальной симпатии. Он — патриот человечества в гуманитарно — революционном духе, и если автора «Геца», «Фауста», рифмованных изречений и «Германа и Доротеи» можно назвать непатриотом на чисто немецкий лад, то творец «Телля» и «Орлеанской девы» — патриот интернациональный. Он носитель идеи бюргерства в политическом, демократическом смысле, тогда как Гёте представляет ее в духовном, культурном. Ведь нам известно, что именно благодаря этому своему духовно — культурному бюргерству он воспринял Французскую революцию как нечто зловеще — враждебное, что, по его словам, точило его, как болезнь, и едва не погубило его талант; и трудно сказать, в какой мере Гёте отметил немецкое бюргерство чертами внутренней человечности, культурности, антиполитичности и в какой мере сам он, в силу этого, был выражением немецкого бюргерства. Несомненно, обе стороны здесь взаимно утверждали друг друга, ибо чувство подсказывает нам, что Гёте, каким бы гражданином вселенной он ни был, или, вернее, благодаря этому, был бюргером в духовном смысле, немецким бюргером. И хотя он поставил знак равенства между человечеством и борьбой, заявив: «Человеком был я в мире, это значит — быть борцом», для него не существует человечества в борьбе за политические, революционные идеи. Ему чужд пафос освободительной борьбы в политико — гуманитарном плане. И поэтому он вынужден был особо подчеркивать, что он тоже боец, и притом боец за человеческую свободу:

    Не только Блюхеру — и мне
Скачать:TXTPDF

сентенцию Жан — Поля, не пользовавшегося у него особым уважением: Шесть десятков час вмещает, День — за тысячу минут Помни, сколько обещает Нам, сынок, усердный труд. Его нива — время.