Скачать:TXTPDF
Путь на Волшебную гору
«ему трудно было научиться величию», — величию, состоящему в том, чтобы в межнациональном, эпохальном видеть достойный объект своей деятельности. Но не только этому научился он. Стремление охватить весь мир, понятное в писателе, чей творческий путь начался со столь многознаменательного успеха, как «Вертер», другими словами, убеждение, что поэзия — всеобщее достояние человечества и что именно для нас, немцев, важно выйти из узкого круга собственной ограниченности, чтобы не впасть в педантичное чванство, индивидуальное и национальное, все усиливается в нем к старости. «Вместо того чтобы замыкаться в себе, — учит он, — немец должен принять в себя весь мир, чтобы воздействовать на мир… Вот почему, — добавляет он, — я охотно вникаю в жизнь и культуру чужих народов и каждому советую делать то же самое. Национальная литература теперь немногого стоит, близится эпоха мировой литературы, и каждый должен содействовать ее скорейшему приходу». Он впервые произносит эти слова — «мировая литература», и они звучат у него наполовину как факт, наполовину как требование, предъявляемое будущему. Разумеется, мировая литература для него не просто мертвый итог всей письменно зафиксированной духовной жизни человечества, но та вершина, тот цвет письменности, к которому давно уже принадлежало его собственное творчество и который повсюду, где бы он ни расцвел, рассматривается и признается как достояние всего человечества благодаря своей всеобщей значимости, причем это подкрепляется сознанием, что настала пора, когда только всемирно достойное стоит на повестке дня и заслуживает внимания, а все, что имело значение лишь в собственной сфере возникновения, отжило свой век. И действительно, все, что создавал он сам, уже при его жизни воспринималось и признавалось как мировая литература, причем не только те его творения, которые возникли под влиянием средиземноморской культуры и отмечены печатью гуманистически — классического духа, но и типично северонемецкие, такие, как первая часть «Фауста» и воспитательный роман «Вильгельм Мейстер». Великий старец имеет удовольствие получить от шотландца Томаса Карлейля английский перевод этой книги с письмом, полным детски — глубокой любви и преданности. Он перелистывает французское издание «Фауста», украшенное рисунками Эжена Делакруа. В журналах Эдинбурга, Парижа и Москвы он читает торжественные рецензии на недавно опубликованный эпизод с Еленой из второй части трагедии; и здесь вполне уместно говорить об удовлетворении, ибо мировой резонанс, который имело его творчество, должен был послужить ему вознаграждением за ту злобную недооценку его труда, в которой не было недостатка у него на родине. «Ни одна нация, — говорит он, — не имеет права судить о том, что совершается и пишется у нее. Это верно и в отношении каждой эпохи». Один остроумный француз выразил ту же мысль более лаконично: «L’etranger, cette posterite contemporaine»[92 — Признание за границей — это прижизненное признание потомством(фр.).].

Несомненно, утверждая понятие мировой литературы, Гёте во многом предвосхищал будущее, и после его смерти понадобилось еще десять десятилетий, сопровождавшихся развитием путей сообщения, бурным ростом взаимного обмена и тесным сближением европейских стран, да и всего мира, скорее подхлестнутым, нежели задержанным мировой войной, чтобы наконец‑то осуществилось то, что казалось Гёте столь близким, и осуществилось в такой степени, что в наши дни налицо серьезная опасность смешения всемирно достойного, всемирно значительного с всемирно ходовым, то есть с низкопробным интернациональным потребительским товаром, и это обстоятельство охотно используется провинциалами духа для националистической дискредитации всемирно признанных культурных достижений; они умышленно валят в одну кучу истинно великое и дешево — сенсационное, думая таким образом опорочить наднациональное, а заодно и узконациональное и межнациональное. Во времена Гёте это было совершенно невозможно или почти невозможно. И уж, во всяком случае, никогда нельзя было доказать, что почести, которые воздавались ему за границей, следует приписать исключительно чуждости его творчества всему истинно немецкому.

Обращает внимание бюргерски — надбюргерский характер его тяготения к великому и общемировому, — характер, особенно ярко проявляющийся в определениях, которые Гёте дает этому стремлению выйти за пределы своего «я». Он говорит о «свободной торговле понятиями и чувствами», — характерное перенесение либерально — экономических принципов в сферу духовной жизни. Но это самоосвобождение и экспансия имеют место не только в пространстве, но и во времени: «в далеких эпохах», говорит Гёте, искал он достойный материал для творчества. Он — гражданин не одного только своего века.

До сих пор мы говорили о том, что связывало и роднило его с прошлым. Сейчас мы хотим показать его принадлежность настоящему и будущему, его устремленность к нам и в грядущие времена, причем символичны для этой устремленности встречи великого жизнелюбца с Артуром Шопенгауэром. Както раз, уже в преклонном возрасте, Гёте, мальчиком видевший Моцарта, прибыв на званый вечер, прямо подходит, ни на кого не глядя, к молодому философу, чью докторскую работу о четверояком корне закона достаточного основания он недавно прочел, и поздравляет его с этим замечательным творением. В своей руке он держит руку того, кто уже пишет «Мир как воля и представление», — катехизис европейского пессимизма второй половины высокобюргерского девятнадцатого столетия, оказавший столь решающее влияние на Вагнера, с одной стороны, и Ницше — с другой. Это — изумительный случай в истории духа. Гёте, Шопенгауэр, Вагнер, Ницше — вот они, немеркнущие звезды на небе нашей юности, Германия и вместе с тем Европа, наше происхождение, которым мы гордимся, ибо всякое происхождение, всякое сознание духовного происхождения аристократично. «Художник должен иметь происхождение, должен знать, откуда он взялся», — сказал Гёте. Мы — питомцы великого отечественного мира, бюргерского духовного мира, который в то же время, именно как духовный мир, имеет надбюргерский характер и благодаря Ницше, ученику Гёте, является преддверием новых, послебюргерских, еще безыменных миров будущего. Бюргерское обладает некоей духовной трансцендентностью, в силу которой оно изживает самое себя и приобретает новую сущность. Слова Гёте:

    Цвет просвещенья — разве он
    Не духом бюргерства рожден? —

и посейчас сохраняют более глубокий смысл, нежели тот, который присущ столь старомодно звучащему в наши дни слову «просвещение». Я спрашивал и спрашиваю еще раз: чем рождены великие освободительные подвиги раскрепощения духа, если не бюргерством? Воля и призвание к высшему акту дебюргеризации, к крайне опасным авантюрам дерзающей мысли — вот та отпускная грамота, которую сам дух вручает бюргеру. А тот сын и внук протестантского священства, в котором романтика XIX века преодолела самое себя и чья жертвенная смерть на кресте мысли положила начало несказанно новому, сам Фридрих Ницше, — куда же уходят его корни, если не в почву бюргерского гуманизма? И подобное же самопреодоление бюргерства силой духа мы находим в романе Гёте поры его старости — в «Годах странствий».

Действительным содержанием этой книги является самопреодоление индивидуалистического гуманизма и ясновидчески смелый отход от него ради человеческих и воспитательных принципов и волевых импульсов, которые характерны, собственно говоря, лишь для нашего времени и лишь в наши дни овладели общественным сознанием. В ней сверкают зарницы идей, далеких от всего, что подразумевается под бюргерским гуманизмом, далеких от классического и бюргерского понятия культуры, формированию и утверждению которого в первую очередь способствовал сам Гёте. Идеал всестороннего развития личности отбрасывается, провозглашается век односторонностей. Нам демонстрируется ограниченность индивидуума, господствующая в наши дни; лишь все люди в совокупности являются носителями человечности, личность становится функцией, выдвигается понятие общинности, коммунности; и иезуитски — милитаристский дух «педагогической провинции», хотя и поэтически приукрашенный, по сути дела, не оставляет камня на камне от бюргерского идеала — «либерализма» и индивидуализма.

Этот пророчески смелый загляд престарелого Гёте в новый, послебуржуазный мир был столь же замечателен, столь же величествен, сколь и его все возрастающий интерес к утопически грандиозным проблемам технического прогресса, его восторженное отношение к таким проектам, как прорытие Панамского канала, о чем он говорит столь проникновенно и обстоятельно, словно для него это дороже всякой поэзии, как оно в конце концов и было. Та радость и надежды, которые вызывал у него технический прогресс цивилизации и все, что было направлено на развитие мировых путей сообщения, не должны удивлять нас в творце Фауста, который обретает величайшее счастье бытия в осуществлении своей утилитаристической мечты, в осушении болот, — своеобразный вызов одностороннему эстетски — философскому направлению эпохи. Гёте не устает вникать в различные проекты соединения Мексиканского залива с Тихим океаном, не устает восхищаться неисчислимыми благами, которые подобное предприятие принесет всему цивилизованному и нецивилизованному человечеству. Он советует Соединенным Штатам Америки взять это дело в свои руки и фантазирует о процветающих торговых городах, которые со временем вырастут на Тихоокеанском побережье, где природа заранее озаботилась созданием обширных гаваней. С нетерпением ожидал он, пока сбудется эта мечта человечества, — эта и другая — прорытие канала между Дунаем и Рейном, которому предстояло стать титаническим предприятием, переросшим все предварительные планы; и, наконец, третье, наиболее грандиозное, постройка Суэцкого канала для англичан. «Чтобы увидеть все это, — восклицает он, — право, стоило бы протянуть еще лет пятьдесят». Он стремился охватить взором весь земной шар, его взгляд не был прикован к одной своей стране, его радость перед будущим не знала национальных границ, ей нужны были мировые просторы, и улучшение жизни, счастье или горе чужого народа он принимал так же близко к сердцу, как и судьбу своего собственного. То был империализм любви, империализм высоко вознесшегося духа, который свободу отождествлял с величием и, исходя из этого, возвещал эпоху «мировой литературы».

Благодаря технико — рационалистическому утопизму бюргерское принимает всемирно — общественный, можно сказать, если понимать это слово достаточно широко и не догматически, — коммунистический характер. Это пафос трезвый. Но в наши дни и требуется коренным образом отрезвить мир, погибающий от атрофии душевности, парализующей жизнь. Кто сказал, что следовало бы запретить немцам в течение пятидесяти лет произносить слово «настроение»? Бюргер пропадет, погибнет для нового, рождающегося мира, если не сумеет отрешиться от губительного душевного комфорта, от враждебной жизни идеологии, во власти которой он еще находится, и мужественно принять будущее. Новый мир, социально упорядоченный единым планом, который освободит человечество от унизительных, ненужных, оскорбляющих достоинство разума страданий, — этот мир придет, и он явится плодом того великого отрезвления, к которому уже теперь стремятся все заслуживающие внимания умы, которым претит прогнившая мелкобуржуазная душевность эпохи. Он придет, ибо должен быть создан, или, в худшем случае, введен путем насильственного переворота разумный внешний миропорядок, соответствующий ступени, достигнутой человеческой мыслью, для того чтобы душевное вновь могло получить право на жизнь и человечески чистую совесть. Великие сыны бюргерства, духовно переросшие его, — вот свидетельство того, что в бюргерстве заложены неограниченные возможности, возможности беспредельного самоосвобождения и самопреодоления. Эпоха призывает бюргерство вспомнить об этих прирожденных возможностях, духовно и нравственно

Скачать:TXTPDF

«ему трудно было научиться величию», — величию, состоящему в том, чтобы в межнациональном, эпохальном видеть достойный объект своей деятельности. Но не только этому научился он. Стремление охватить весь мир, понятное в