Оставим это. Отождествление эмигрантской литературы с немецкой невозможно уже потому, что к немецкой литературе относится также австрийская и швейцарская. Из авторов, пишущих на немецком языке, мне лично особенно близки и дороги двое: Герман Гессе и Франц Верфель, оба одновременно романисты и достойные восхищения лирики. Они не являются эмигрантами, так как один из них швейцарец, а другой — чешский еврей… Трудным, однако, искусством остается нейтралитет даже при такой долгой исторической тренировке, какой можете тут похвастаться вы, швейцарцы! Как легко нейтральный наблюдатель, выступая против одной несправедливости, впадает в другую! В тот самый миг, когда Вы возражаете против приравнивания эмигрантской литературы к литературе немецкой, Вы сами допускаете столь же несостоятельное отождествление; ведь любопытно, что злит Вас не сама эта ошибка, а тот факт, что ее совершает писатель — еврей; и делая из этого вывод, что в данном случае снова, в подтверждение старого отечественного упрека, с немецкой литературой спутали литературу еврейского происхождения, Вы сами путаете эмигрантскую литературу с литературой еврейской.
Надо ли говорить, что это никуда не годится? Мой брат Генрих и я — не евреи. Леонгард Франк, Рене Шикеле, солдат Фриц фон Унру, коренной баварец Оскар Мария Граф, Анетта Кольб, А. М.Фрей, а из более молодых, например, Густав Реглер, Бернгард фон Брентано и Эрнст Глезер тоже не евреи. Что в общей массе эмигрантов много евреев — это в порядке вещей: это следствие надменной жестокости национал — социалистской расовой философии, а с другой стороны, особого отвращения еврейской интеллектуальности и нравственности к некоторым государственным мероприятиям наших дней. Но мой список, не претендующий, как и Ваш внутригерманский, на полноту, список, который я не стал бы составлять по собственному почину, показывает, что о целиком или хотя бы только преимущественно еврейском характере литературной эмиграции говорить нельзя.
Прибавлю имена поэтов Берта Брехта и Иоганнеса Р. Бехера — поскольку Вы сказали, что не можете назвать ни одного эмигрировавшего поэта. Как вы могли так сказать, ведь я же знаю, что Вы цените в Эльзе Ласкер — Шюлер настоящую поэтессу? Эмигрировали, утверждаете Вы, «романная промышленность» и «несколько настоящих мастеров и творцов романов». Что ж, «промышленность», «индустрия» — значит «прилежание», и люди, оторванные от родной земли, которых экономически стесненный и потому не слишком великодушный мир терпит повсюду лишь через силу, — такие люди и впрямь должны быть прилежны, если хотят выжить; было бы довольно жестоко ставить им это в упрек. Но жестоко и спрашивать их, не воображают ли они, что составляют национальное богатство немецкой литературы. Нет, об этом не помышляет никто из нас, ни промышленники, ни творцы. Но ведь есть же разница между всем нам дорогой сокровищницей немецкой национальной литературы, сокровищницей, обогатить которую суждено будет лишь немногому из того, что возникает сегодня, — и как раз этой нынешней, выпускаемой живыми людьми продукцией, которая в целом и по сравнению с прежними эпохами, как везде, не так уж блиста — тельна, но в которой, опять же как и во всем мире, роман играет особую, можно даже сказать главную роль — роль, не вполне оцененную Вами, если Вы говорите, что эмигрировала не поэзия, а всего — навсего проза, роман. В сущности, это неудивительно. Чистые стихи — чистые в том смысле, что держатся на почтительном расстоянии от общественных и политических проблем (что лирика делала далеко не всегда), — подчиняются иным законам жизни, чем современная прозаическая эпопея, роман, который из‑за своей аналитической интеллектуальности, сознательности, из‑за природного своего критицизма вынужден бежать от социального и государственного уклада, при котором те могут притаиться в сторонке и процветать без помех в прелестном уединенье. Но именно эти его прозаические качества, сознательность и критицизм, а также богатство его средств, его способность свободно и оперативно распоряжаться показом и исследованием, музыкой и знанием, мифом и наукой, его человеческая широта, его объективность и ирония делают роман тем, чем он является в наше время: монументальным и главенствующим видом художественной литературы. Драма и лирика по сравнению с ним — архаические формы. Он преобладает везде, в Европе и в Америке. Он преобладает с некоторых пор и в Германии — и поэтому, дорогой доктор, Ваше утверждение, что немецкий роман эмигрировал, никак нельзя назвать осторожным. Если бы так было на самом деле — а утверждаю это не я, — тогда пришлось бы признать, что прав, как ни странно, политик Шварцшильд, а не Вы, литературный критик, тогда центр немецкой литературной жизни и впрямь переместился бы за границу.
Еще недавно, в связи с биографией Вассермана, написанной Карлвейс, Вы, со свойственной Вам тонкостью и прозорливоетью, рассуждали о процессе европеизации немецкого романа. Говоря об изменении типа немецкого романиста, происшедшем благодаря таким дарованиям, как Якоб Вассерман, Вы замечали: под действием интернационального компонента еврея немецкий роман стал интернациональным. Но ведь к этому «изменению», к этой «европеизации» мой брат и я причастны не меньше, чем Вассерман, а мы не евреи. Может быть, на нас повлияла капля латинской крови (и швейцарской — со стороны бабушки). «Интернациональный» компонент еврея — это средиземноморский европейский компонент, а таковой является и немецким; без него немцы были бы не немцами, а не нужными миру лодырями.
Это‑то и защищает сегодня в Германии преследуемая — что возвращает ей уважение воспитанника протестантской культуры — католическая церковь, когда заявляет: только приняв христианство, немцы вошли в ряд ведущих культурных народов. Нельзя быть немцем, будучи националистом. Что же касается немецкого антисемитизма, или антисемитизма немецких правителей, то духовно он направлен вовсе не против евреев или не только против них; он направлен, как все яснее и яснее обнаруживается, против христианско — античных основ европейской цивилизации: он представляет собой — символизированную, кстати сказать, выходом из Лиги наций — попытку сбросить узы цивилизации, грозящую ужасным, гибельным разрывом между страной Гёте и остальным миром.
Твердая, каждодневно питаемая и подкрепляемая тысячами человеческих, нравственных и эстетических наблюдений и впечатлений убежденность, что от нынешнего немецкого режима нельзя ждать ничего хорошего ни для Германии, ни для мира, — эта убежденность заставила меня покинуть страну, с духовными традициями которой я связан более глубокими корнями, чем те, кто вот уже три года никак не решится лишить меня звания немца на глазах у всего мира. И я до глубины души уверен, что поступил правильно и перед лицом современников, и перед лицом потомков, присоединившись к тем, к кому можно отнести слова одного по — настоящему благородного немецкого поэта:
Но тех, кто к злу исполнен отвращеньем,
Оно и за рубеж погнать смогло бы,
Коль скоро дома служат злу с почтеньем.
Умней покинуть отчий край свой, чтобы
Не слиться с неразумным поколеньем,
Не знать ярма слепой плебейской злобы.
Преданный Вам Томас Манн
Переписка с Бонном
Философский факультет Рейнского университета Короля Фридриха — Вильгельма Исх. № 59 Бонн, 19 декабря 1936 г.
С согласия господина ректора Боннского университета должен довести до Вашего сведения, что в связи с лишением Вас германского подданства философский факультет считает себя вынужденным вычеркнуть Вас из списка почетных докторов. В соответствии со статьей VIII нашего Устава Вы утрачиваете право на это звание.
(подпись неразборчива)
Декан.
ГОСПОДИНУ ПИСАТЕЛЮ ТОМАСУ МАННУ
ГОСПОДИНУ ДЕКАНУ ФИЛОСОФСКОГО ФАКУЛЬТЕТА БОННСКОГО УНИВЕРСИТЕТА
Глубокоуважаемый господин Декан, я получил прискорбное извещение, которое Вы направили мне 19 декабря. Позвольте ответить Вам следующее:
Германские университеты приняли на себя тяжкую ответственность за все нынешние бедствия и, проявив трагическое непонимание исторической обстановки, стали питательной почвой тех зловещих сил, которые нравственно, культурно и экономически опустошают Германию. В моих глазах этот факт давно уже лишил всякой привлекательности академическое звание, которым я некогда был увенчан, и не позволял мне им пользоваться. Впрочем, я и теперь сохранил почетный титул доктора философии — меня облек этим званием Гарвардский университет, выдвинув обоснование, которое мне хотелось бы, господин Декан, довести до Вашего сведения.
В переводе с латинского на немецкий документ этот гласит: «…Мы, ректор и сенат, с одобрения высокочтимых университетских инспекторов, на торжественном заседании избрали и назначили Томаса Манна — широко известного писателя, который является учителем жизни для многих наших соотечественников и в то же время вместе с очень немногочисленными современниками сохранил высокое достоинство немецкой культуры, — почетным доктором философии и присвоили ему все права и почести, связанные с этим званием».
Вот в каком удивительном противоречии с современной немецкой точкой зрения оказывается взгляд на мою деятельность, которого придерживаются свободные и образованные люди по ту сторону океана, — и, смею добавить, не только там. Мне никогда не пришло бы в голову похваляться тем, что сказано в этом документе; но при данных обстоятельствах я не только вправе, я обязан привести эти строки. И если Вам, господин Декан (я ведь не знаю обычаев), пришлось вывесить посланное мне извещение на черную доску Вашего университета, я хотел бы выразить пожелание, чтобы такая же честь была оказана и этому моему ответу; быть может, какой‑нибудь студент или профессор, прочитав его и подавив страшное предчувствие, на миг удивится и задумается, быть может, это письмо будет для него чем‑то вроде беглого взгляда, который он, из этой насильственно навязанной ему изоляции, из этого мрака своего неведения, украдкой бросит в мир свободной духовной жизни.
На этом я мог бы кончить. Но мне кажется, что в настоящий момент желательны или, во всяком случае, уместны еще некоторые разъяснения. Я молчал по поводу лишения меня юридического гражданства, молчал — несмотря на многочисленные запросы; но факт лишения меня гражданства академического я рассматриваю как подходящий повод для краткого заявления личного характера; причем прошу Вас, господин Декан, — ведь я даже не знаю Вашего имени, — считать себя лишь случайным адресатом этого послания; в сущности, оно предназначено вовсе не Вам.
Четыре