«О немецком городовом уложении в лютеровских местах. Вдобавок медицинские и богословские сведения. Нащупывание, попытки и появляющееся чувство овладевания материалом. Прогулка с К. по горной дороге. Целые дни за письмами Лютера. Взялся за “Ульриха фон Гуттена” Д. Штрауса. Буду штудировать книги по музыке. Внимательнейше изучил труд Беккера. Покамест еще непочатый край — заселение книги персонажами, наполнение яркими окружающими фигурами. В “Волшебной горе” с этой целью использован персонал санатория, в “Иосифе” — Библия, образы которой надлежало реалистически истолковать. В “Круле” мир мог быть некоей фантасмагорией. До известной степени он вправе быть ею и здесь, но то и дело нужна добротная реальность, а тут‑то и не хватает опоры, наглядности… Придется как‑то пустить в ход воспоминания, картины, интуицию. Но прежде надо придумать и установить окружение…»
В Нью — Йорк, профессору Тиллиху из Union Theological Seminary[125 — Американской богословской семинарии(англ.).] было послано письмо с просьбой обрисовать процесс изучения богословия. Одновременно — знаменательное совпадение! — было получено письмо Бермана Фишера, сообщавшее, что шведы предлагают мне написать книгу о Германии, о ее прошлом и будущем. «Ах, если бы можно было все дела переделать. Но запросы эпохи, те, что она выражает устами людей, — ты их, в сущности, выполняешь; только по — иному, чем того требуют…» Однако к этим же дням относится письмо из Office of War Information[126 — Военно — информационное управление(англ.).] с благодарностью за «статью о будущем Германии, очень сочувственно принятую в Швеции». Я уже не помню, какая именно статья имелась в виду.
«Извлек для себя жалобы Фауста в насмешку “духа” (задумано как симфония). Заметки, выписки, обдумывание, временные рассчеты, письма Лютера. Дюреровские картины. “Г. Вольф” Эрнеста Ньюмэна, по — английски. Мысли о соотнесении сюжета с немецкими делами, с немецким одиночеством в мире. Здесь кладезь символики… Читал “Молот ведьм”. Мелочи мюнхенской жизни в дни молодости. Фигура Руди Швердтфегера, скрипача цапфенштесерского оркестра (!)… Перечень персонажей и имена действующих лиц романа. “Pascal and the Mediaeval Definition of God”[127 — «Паскаль и средневековое определение бога»(англ.).] Ницше…»
В кругу таких размышлений и занятий я прожил до мая 43–го года, когда в эти кропотливые попытки и поиски, уже завладевшие всем моим существом и вобравшие в себя все мое прошлое, вторглись самые нежные, самые задушевные впечатления и чувства.
К нам на продолжительный срок приехали погостить наши дети из Сан — Франциско, «с обоими мальчуганами, на вид крепкими и здоровыми. Как всегда, восхищаюсь прекрасными глазками Фридо (старшего). Перед обедом ходил с ним гулять. Он ел вместе с нами… Отрадно слушать лепет этого малыша». Вторник, 4–го числа. «Днем прогулка с маленьким Фридолином. По окончании чего бы то ни было он говорит “буде”. Это для Непомука Шнейдевейна. Вечером читал “Malleus maleficarum”[128 — «Молот ведьм»(лат.).]… Фридо очень привязан ко мне… Ленч в его обществе после прогулки в “Мирамаре”, малыш вел себя очень хорошо…» Как раз в те дни было написано письмо Бруно Вальтеру, в Нью — Йорк, письмо, «затрагивавшее и данный предмет» (то есть набросок романа) и заодно полное всяких историй и анекдотов, рожденных общением с этим очаровательным ребенком. Ответ Вальтера свидетельствовал об его одобрительном интересе к проекту «музыкального романа», на редкость, как он выразился, соответствующего моему призванию, и заключал в себе предложение, которое я — сам не знаю, из каких чувств, — назвал «дельным советом», — отвести Фридо определенную роль в романе. Ему, Вальтеру, этот эпизод виделся как некое «allegretto moderate»[129 — Умеренно быстро(итал.).]. Дорогой мой друг и превосходный музыкант не подозревал, каким холодом бесчеловечности все веет от этой книги конца, он не знал, что история этого ангелочка приобретет у меня совершенно иное звучание, чем allegretto moderate.
Тем временем, свидетельствуя о сложности моего замысла, собралась уже изрядная кипа заметок: около двухсот листков ин — октаво, на которых, в пестром беспорядке, с отбивками в виде черточек, громоздился реквизит разнообразнейших сведений: лингвистических, географических, общественно — политических, богословских, медицинских, биологических, исторических, музыкальных. Однако подбор и накапливание целенаправленного материала все еще продолжались, и я не без удовольствия отмечаю, что даже при такой увлеченности и сосредоточенности у меня все‑таки сохранялась восприимчивость к впечатлениям посторонним, не причастным к волшебному кругу работы. Вот, например: «В “Нейшен” блестящая статья Генри Джеймса о Диккенсе, написанная в 1864 году, в двадцать два года. Поразительно! Разве в Германии такое бывает? Критическая культура Запада неизмеримо выше… Засиделся за книгой Нибура “Nature and Destiny of Man”[130 — «Природа и судьба человека»(англ.).]… До глубокой ночи дочитывал великолепный “Горный хрусталь“ Штифтера». Зато в другом месте: «Coalminer strike[131 — Забастовка шахтеров(англ.).], тяжелый кризис. Правительство контролирует рудники. Солдаты для защиты штрейкбрехеров, а таковых раз — два, и обчелся… Читал любопытные вещи о бесславном поражении немцев в Африке. Ничего похожего на “до последней капли крови”, на нацистский фанатизм. Вечером — с Бр. Франком о здешней новой волне забастовок и о виновности администрации. Тревога за американский home front[132 — Внутренний фронт(англ.).]… Мощнейшая бомбардировка Дортмунда более чем тысячей самолетов. Вся Европа лихорадочно ждет вторжения. Подготовительные меры французской подпольной организации. Объявление всеобщей забастовки. Приказ оккупационным войскам в Норвегии “стоять насмерть” — чего никогда не случается… В Африке взято в плен 200 000. Победа объясняется превосходством в количестве и качестве оружия… Ожидание вторжения в Италию. Признаки наступления на Сардинию и Сицилию… Вечером “Love’s Labour’s Lost”[133 — «Бесплодные усилия любви»(англ.).].
Шекспирова пьеса относится к “делу”. Она входит в тот самый круг, вне которого ревет и клокочет мир. За ужином гости — Верфели и Франки. Беседа о Ницше, о сострадании, которое он внушает — и к нему самому, и к неизлечимым вообще. Предполагаю встретиться с Шёнбергом[134 — Шёнберг, Арнольд (1879–1951) — австрийский композитор, создатель двенадцатитоновой (додекафонической) системы. Его взгляды на музыку и теоретические работы нашли отражение в высказываниях Адриана Леверкюна, героя романа «Доктор Фаустус] и Стравинским… Обдумывание временных и возрастных соотношений в романе, дат и имен… О Рименшнейдере и его времени. Приспособление материала к своим задачам. Фольбаховское инструментоведение. Заметки для уточнения музыкальной манеры Леверкюна. Имя для него — Ансельм, Андреас или Адриан. Наброски о фашистских временах. Встреча с Шёнбергами у Верфелей. Многое выпытал у него о музыке и композиторском житье — бытье, очень кстати, что он сам настаивает на дальнейшем общении наших семей. У нас ужинали Нейманы. Пока жены готовили трапезу (мы обходимся без прислуги), я развивал перед Н. план романа, очень его поразивший и заинтересовавший».
Этого я никогда не забуду. Он жадно ловил каждое мое слово, лишь изредка прерывая меня междометиями, и участливое внимание этого верного друга, которого я всегда уважал, еще раз подтверждало всю справедливость тех приятных и зловещих посулов, что исходили от замысла, поведанного ему моим торопливым рассказом. Сделка с чертом как бегство от тяжелого кризиса культуры, страстная жажда гордого духа, стоящего перед опасностью бесплодия, развязать свои силы любой ценой и сопоставление губительной эйфории, ведущей в конечном счете к коллапсу, с фашистским одурманиванием народа — вот что, по — видимому, произвело наиболее сильное впечатление на Неймана. Мне передали, что и на обратном пути он все еще обсуждал с женой доверенные ему планы.
23 мая 1943 года, в воскресное утро, через два с лишним месяца после обнаружения старой записной книжки, в тот же день, когда принимается за работу мой рассказчик, Серенус Цейтблом, я начал писать «Доктора Фаустуса».
IV
В какой именно момент я решил поставить между собой и героем посредника — «друга», то есть не рассказывать жизнь Адриана Леверюона самолично, а заставить другое лицо ее рассказать и, следовательно, написать не роман, а биографию со всеми присущими данному жанру особенностями — это по моим тогдашним заметкам не удается определить. Конечно, известную роль тут сыграли воспоминания о пародийной биографии Феликса Круля, но, кроме того, существовала досадная необходимость в таком приеме, ибо он позволял ввести хоть какую‑то светлую струю в эту мрачную материю, чтобы она не так ужасала и меня и читателя. Развязать демонизм типично недемоническими средствами, поручить его изображение гуманно — чистой, простой душе, душе, одержимой любовью и страхом, — идея сама по себе смешная, хоть она и снимала с меня часть бремени, давая мне возможность как‑то опосредствовать свою взволнованность всем тем непосредственным, личным, знакомым, что лежало в основе моего жуткого замысла, и пародийно передать собственную взволнованность в смятении и трепете этой робкой души.
Но главным моим выигрышем при введении фигуры рассказчика была возможность выдержать повествование в двойном временном плане, полифонически вплетая события, которые нотрясают пишущего в самый момент работы, в те события, о которых он пишет, так что дрожание его руки получает двоякое и вместе с тем однозначное объяснение в грохоте отдаленных взрывов и во внутреннем содрогании.
Профессор Цейтблом начинает писать в тот же день, когда я и в самом деле нанес на бумагу первые строки, и это вообще характерно для данной книги: в ней есть и самобытная действительность, и то, что является, с одной стороны, художественным приемом, артистическим стремлением к полному и мистифицирующему правдоподобию выдуманной биографии и выдуманного творчества Леверкюна, но с другой стороны — неведомой мне дотоле и все еще смущающей меня фантастической механикой, беспощадной при монтировке фактических, исторических, личных и даже литературных деталей; как в «панорамах», которые показывали во времена моего детства, здесь трудно различить переход осязаемо — реального в иллюзорную перспективу рисунка. Такая техника монтажа, непрестанно поражающая и даже путающая меня самого, входит в самый замысел, в самую «идею» книги, она связана с той редкой душевной свободой и широтой, что вызвала к жизни этот роман, связана с его хоть и сказовой, а все‑таки неподдельной прямотой, связана, наконец, с тем смыслом тайной исповеди, который в него вложен и из‑за которого я вообще не думал о его опубликовании, покуда писал.
Включение в роман живых,