Я сосредоточенно читал шиндлеровскую биографию Бетховена, мещанскую по своему духу, но занимательную, как анекдот, и по существу поучительную книгу. Глава о Кречмаре была на полном ходу, однако записи тех дней говорят об усталости и подавленности, о намерении временно оставить роман, продвижение которого я форсировал, и заняться вашингтонской лекцией, назначенной мною на осень, — в надежде, что с окончанием этой работы у меня снова появится вкус к «дьявольской книге». «После семнадцати страниц первый бурный прилив ослаб. Кажется, нужна передышка, но и ни на что другое я сейчас не гожусь». Тем не менее одна небольшая, отвечавшая моим товарищеским чувствам работа была выполнена очень быстро. Эмиграция готовилась к празднованию шестидесятилетия Альфреда Деблина, и для альбома рукописных поздравлений, заботы о котором взял на себя Бертольд Фиртель, я исписал прекрасный, ин — фолио, лист пергамента свидетельствами искреннего уважения к могучему таланту автора «Валленштейна» и «Берлин, Александерплатц», влачившего в Америке унизительно неприглядное существование. Я присутствовал и на самом чествовании, в Плэй — хаузе, на Монтана — авеню, сопровождавшемся обильной программой декламационных и музыкальных номеров. Выступал и мой брат Генрих, а закончился вечер изящной и приятной речью самого виновника торжества. «Затем — на bowPe[143 — Пир;здесь— банкет(англ.).]», — записано в дневнике. «Разговор с Деблином и Эрнстом Тохом о музыке последнего. Удивляет его восхищение “Палестриной” Пфитцнера. Слишком, мол, превозносят атональность. Она несущественна. Вечно — романтическое начало музыки…»
Я занялся наметками к лекции и ее организацией, Речь идет о докладе, опубликованном позднее в «Атлантик Мансли» под заголовком «What is German»[144 — «Сущность Германии» (англ.).]. Я диктовал его жене и собственноручно вставлял дополнения, а закончив диктовку, опять, после двухнедельного перерыва, сел править и продолжать роман. Чтение старых его глав таким восприимчивым слушателям, как Бруно и Лизель Франки, должно было как‑то поднять тонус. «Встревоженность — вот оно, надлежащее, органичное для этой книги состояние». Тревогу, однако, внушали также и внешние обстоятельства, скрытые политические токи войны, к которым, как всегда, перешла беседа от личных проблем. «Говорил с друзьями о плохом отношении к России, о недостатке единства, о недоверии из‑за отсутствия настоящего второго фронта, об отозвании Литвинова и Майского. Такое впечатление, что дело идет уже не столько об этой войне, сколько о подготовке следующей…» Это написано в августе 1943 года…
Магнетизм интереса, заполняющего душу, могуч и таинствен. Непроизвольно, без всяких усилий с твоей стороны, он дает направление всем твоим разговорам, неминуемо вовлекая их в свою сферу. Все без исключения светские встречи, нарушавшие в ту пору размеренность моей жизни, проходили как нарочно под знаком музыки. «Ужинали у Шёнбергов в Брентвуде. Превосходный кофе по — венски. С Ш. много говорили о музыке…» «Суаре у Верфелей со Стравинским, о Шёнберге…» «Buffet dinner[145 — Здесь — легкий ужин (англ.).] у Шёнберга по случаю его шестидесятидевятилетия. Много гостей. Соседи за столом — Густав Арльт, Клемперер, госпожа Геймс Рейнгардт. Довольно долго в обществе Клемперера и Шёнберга. Слишком много говорил…» Как раз в то время Шёнберг прислал мне свое «Учение о гармонии» и вдобавок либретто своей оратории «Веревочная лестница», где религиозная поэтичность, помоему, не нашла себе четкой формы. Тем сильнее меня привлек его неповторимый учебник, педагогическая манера которого — это псевдоконсерватизм, редкостное смешение традиционности с новаторством. На ту же пору, кстати, пришлось и общение с Артуром Рубинштейном и его семьей. Наблюдать жизнь этого виртуоза и баловня судьбы мне всегда просто отрадно. Талант, повсюду вызывающий восторг и поклонение и шутя справляющийся с любыми трудностями, процветающий дом, несокруши — мое здоровье, деньги без счета, умение находить духовно — чувственную радость в своих коллекциях, картинах и драгоценных книгах — все это, вместе взятое, делает его одним из самых счастливых людей, каких мне когда‑либо случалось видеть. Он владеет шестью языками — если не больше. Благодаря космополитической пестроте своих речей, усыпанных смешными, очень образными имитациями, он блистает в салоне так же, как блистает на подмостках всех стран благодаря своему необычайному мастерству. Он не отрицает своего благополучия и, конечно, знает себе цену. Однако я записал характерный случай, когда естественный обоюдный респект к «иной сфере» вылился в некий диалог между ним и мной. Однажды, после того как он, его жена, Стравинский и еще несколько человек провели вечер у нас в гостях, я сказал ему на прощание: «Dear Mr. Rubinstein[146 — Дорогой мистер Рубинштейн(англ.).], я почел за честь видеть вас у себя». Он громко рассмеялся. «You did? Now that will be one of my fun‑stories!»
Работа над главой о четырех лекциях заняла почти весь сентябрь — месяц взятия Сорренто, Капри, Искьи, изгнания немцев из Сардинии и их отступления в России к Днепру, месяц подготовки к Московской конференции. Все мы размышляли о будущем Германии, которое Россия и Запад представляли себе явно по — разному. Однако привычка во что бы то ни стало отрешаться от натиска событий в утренние часы, уделяя таковые только одной заботе, давала мне возможность сосредоточиться. «С подъемом пишу VIII главу. Снова хочется работать над этим странным и крайне личным романом… Лекции Кречмара нужно выполнить так, чтобы они ни в коем случае не нарушали композиции… Усердно писал главу (Бетховен). Под вечер снова за своим романом (тяжко)…» Литературным событием тех дней было публичное чтение Бруно Франка, вызвавшее большое внимание в немецкой колонии и давшее мне пищу для раздумий. «Талантлив и красив, как всегда, к тому же отлично читал. Но вот что любопытно: он пользуется гуманистическим повествовательным стилем Цейтблома вполне серьезно, как своим собственным. А я, если говорить о стиле, признаю, собственно, только пародию. В этом я близок Джойсу…» Меня по — прежнему занимают мемуары Гектора Берлиоза. «Его насмешки над Палестриной. Его презрение к итальянской музыкальности, впрочем к французской тоже. Итальянцам не хватает вкуса к инструментальной музыке (Верди). Усматривает у них также отсутствие вкуса к гармонии. Всего — навсего “sing‑birds”[148 — Птицы певчие (англ.).]. Асам своим безапелляционно — наивным хвастовством поразительно напоминает Бенвенуто Челлини».
Перегруженная глава о лекциях была вчерне закончена в двадцатых числах сентября, когда стояла ужасная жара, и я приступил к девятой, где продолжается музыкальное образование Адриана и где особенно радостным было для меня его описание увертюры «Леонора» № 3. Вспоминается вечер в обществе Леонгарда Франка, который трудился тогда над своей «Матильдой», трогательным романом о женщине, и читал нам отрывки из этой работы. К моему удивлению, он признался за ужином, что очень взволнован всем тем, что ему довелось услышать из «Доктора Фаустуса». Он убежден, сказал он, что ни одну мою книгу не будет любить больше, чем эту. Она всколыхнула всю его душу. Я прекрасно понимал, в чем тут дело. Социалист по своим политическим взглядам и сторонник России, он вместе с тем проникся новым отношением к Германии и к незыблемости ее единства, неким своеобразным и, ввиду упорства, с каким покамест еще сражались гитлеровские войска, преждевременным патриотизмом, постепенно охватывавшим тогда немецкую эмиграцию и вскоре получившим весьма поэтическое выражение в «Немецкой новелле» Франка. Его эмоциональный интерес к «Фаустусу» был мне приятен, но одновременно встревожил меня и был воспринят как предостережение от опасности: не помочь бы своим романом созданию нового немецкого мифа, польстив немцам их «демонизмом». Похвала коллеги послужила мне призывом к интеллектуальной осторожности, к сколь можно более полному растворению очень немецкой по колориту тематики, тематики кризиса, в общих для всей эпохи и для всей Европы проблемах. И все же я не удержался и вставил слово «немецкий» в подзаголовок! В период, о котором я повествую, этот подзаголовок не принял еще окончательной формы и звучал довольно несуразно. «Странная жизнь Адриана Леверюона, рассказанная его другом». Год спустя вялый эпитет «странная» был заменен словами «немецкого композитора».
В злободневных делах, отрывавших меня от исполнения главной моей обязанности, никогда не было недостатка: то очередная радиопередача для Германии, то лекция для еврейской женской организации «Хадасса», то речь на собрании общества «Writers in Exile»[149 — «Писатели в изгнании»(англ.).], состоявшемся вначале октября в Education Building Вествудского campus’a и привлекшем многолюдную аудиторию. Председательствовала англичанка. Выступали Фейхтвангер, француз по фамилии Перигор, грек Минотис, профессор Арльт и я. Мне снова пришлось убедиться, что для человека моего склада во всякой публичности, во всяком выходе на люди есть что‑то фантастическое, причудливое и шутовское, так что этот элемент в позднейшем поэтическом показе отнюдь не присочинен, а взят из подлинных ощущений. Супруга грека Минотиса лежала дома с воспалением брюшины. Муж ее был очень бледен и носил траур, словно она уже умерла. (Не знаю, умерла ли она вообще.) Таково было главное впечатление, вынесенное мною из этого собрания.
Но одну из самых решающих пауз в истории становления «Фаустуса» вызвала изобиловавшая промежуточными остановками поездка на восток и в Канаду, поездка, которую я давно уже обязался совершить и которая, начавшись 9 октября, приостановила мою работу на целых два месяца. Я не разлучался со своей пока еще тонкой рукописью, она сопровождала меня в том же портфеле, где хранились материалы лекций, и этот портфель я не доверял никаким «роrter’ам». Уже в Чикаго, проездом, я получил через моего зятя, физика Петера Прингсхейма, знаменательный подарок от одного из его университетских коллег. Это был ни больше ни меньше как прибор для получения тех самых «осмотических порослей», какие, любомудрствуя, разводит отец Леверкюна в начале романа. Неделю за неделей я возил с собой этот примечательный дар — в Вашингтон, Нью — Йорк, Бостон и Монреаль, и когда однажды вечером, в нашей нью — йоркской гостинице, после званого обеда у Вуазена, я прочитал первые главы «Фаустуса» небольшой группе близких людей, состоявшей из милой Анетты Кольб, Мартина Гумперта, Фрица Ландсгофа и нашей Эрики, мы с шутливым страхом отважились на этот псевдобиологический