Пятница, 23 июня 44–го года, была, как я записал, «знаменательным днем для этих заметок, которые я веду вот уже одиннадцать лет». Мы поднялись очень рано и сразу же после завтрака поехали в Лос — Анджелес, в Federal Building[176 — Федеральное управление(англ.).]. К нашему приходу зал был уже заполнен, и чиновники раздавали всякие указания. Появился «judge»[177 — Судья (англ.).] и, опустившись в стоявшее на возвышении кресло, произнес краткую речь, которая благодаря своей хорошей форме и приятному ходу мыслей тронула, несомненно, не меня одного. Все встали и коллективно принесли присягу, чтобы затем, в другом месте и поодиночке, подписать документы о подданстве. Так мы стали американскими «citizens»[178 — Гражданами(англ.).], и я с удовольствием думаю о том — но лучше выразить эту мысль коротко, — что стал американским гражданином еще при Рузвельте, в его Америке.
К лейпцигскому письму Адриана, этому tour de force[179 — Усилию, напряжению(фр.).] и одному из труднейших мест моей книги, я еще не раз возвращался, работая над позднейшими разделами, но не был доволен и новой правкой. «Как ни стараешься — все не то. Неужели я засушу и испорчу такой материал?» Бывали моменты — и подчас довольно растянутые моменты — мучительной усталости. Возможно, что виною тому было плохое здоровье и слишком низкое кровяное давление — одно из наименее благоприятных следствий калифорнийского климата. Я потерял аппетит, страдал диспепсией, ослабел и сверхкритически относился ко всему, что делал. Врач прописал атропин, соляную кислоту, витаминные инъекции, единственная польза которых, как показывает мой опыт, — это сознание, что все‑таки что‑то предпринимаешь. Куда лучшее действие оказывали известия из Шербура, такие сообщения, как, например, о капитуляции немецкого генерала и немецкого адмирала после их героических радиограмм фюреру. Эти господа получили приглашение на завтрак и предоставили своим солдатам умирать, приказав им стоять насмерть. Бои шли уже за Кан, по сути уже за Париж. На восточном фронте со дня на день ждали падения Минска, и после взятия этого пункта русские развернули чудовищной быстроты наступление, во время которого самые неприступные крепости (Львов, Брест — Литовск) пали, как спелые плоды. Шёнберг, да и другие мои знакомые были тогда твердо убеждены в существовании какого‑то тайного сговора, какой‑то сделки, и только так объясняли контраст между упорной обороной немцев в Италии и Франции и покорным их отступлением на востоке. Но неужели после всего, что произошло, можно было думать о соглашении между русскими и существовавшим в Германии режимом? Прежде я тоже считался с возможностью, что Германия увидит единственный для себя выход в том, чтобы броситься в объятия России. Однако теперь немцы едва ли уже были вольны это сделать, и весьма распространенные подозрения такого рода казались мне фантастическими. Кстати сказать, в то время как «роботы» производили опустошения в Англии, внутри «рейха» Геббельс требовал мира с англосаксами и поносил Россию, оперируя старым, испытанным, но на этот раз не оправдывавшим его надежд жупелом большевизма.
Мне тогда впервые попало в руки превосходное эссе Сент Бёва о Мольере, блестящий образец критического славословия, отмеченный печатью французской традиции и французской культуры. Здесь волнующе показано сомнительное положение этого поэта — актера в современном ему обществе, по — видимому весьма сходное с положением Шекспира. Людовик XIV посылал ему дичь от своего стола, а королевские офицеры не желали с ним знаться, и сам Буало сожалел о его «дурацкой страсти». При этом Сент — Бёв относит Мольера к числу тех пяти или шести гениев мира, которые, выступая где‑то посредине между примитивной и цивилизованной, гомеровской и александрийской эпохами, будучи еще наивны, но уже умны, побивают своей широтой, плодовитостью, легкостью даже самых великих людей и к которым он явно не причисляет, например, Гёте. Впрочем, пожалуй, и сам Гёте не относил себя к ним, иначе он всю свою жизнь не ставил бы так высоко над собой Шекспира. Но некоторые замечания французского критика о Гёте удивительно режут немцу слух, хотя им и нельзя отказать в меткости. Он говорит о собранности, самообладании, хладнокровии Мольера, о его светлой и ясной пламенности; но эта вошедшая в привычку холодность в самых трогательных партиях не имеет, по словам Сент — Бёва, ничего общего с умышленной и ледяной беспристрастностью, характерной для Гёте, этого Тале Ирана от искусства. «Такой критической изощренности под сенью поэзии тогда еще не встречалось…» Критик — и вдруг противник «критической изощренности»? На поверку перед нами, повидимому, просто историк, являющийся противником новизны. Что же касается «Талейрана» в Гёте, то Байрон тоже назвал его «старой лисой», и назвал так за «Избирательное сродство». В одной из швейцарских газет я прочитал о французском поэте Сент — Джон — Персе и записал его отзыв о «Карле XII» Вольтера: «Необыкновенная, но не великая вещь». Примечательное разграничение!.. Якоб Буркгардт сказал о Вольтере: «Рационализм становится у него поэтичным, даже магическим»… Хотел бы я увидеть немецкого писателя, с пера которого сошла бы такая фраза! Швейцария — это страна, где на немецком языке выражают отрадно ненемецкие мысли. Потому‑то я ее и люблю… Я стал успешно заниматься Кьеркегором, прежде чем — как это ни странно — решился прочитать его самого. Адорно предоставил в мое распоряжение свою весьма значительную работу о нем. Я изучал ее одновременно с блестящим эссе Брандеса. Из Кьеркегора я сделал такую выписку: «Юморист непременно сопоставляет понятие о Боге с чем‑то другим и выводит отсюда некое противоречие, но сам не имеет никакого, проникнутого религиозной страстью (stricte sic dictus[180 — Условно выражаясь (лат.).]) отношения к Богу; ради такой подтасовки он превращается сам в шутника и глубокомысленного пустомелю, но сам не имеет никакого отношения к Богу». Его стиль, во всяком случае по — немецки, совсем нехорош. Но до чего же ново и глубоко это определение юмора! Сколько великолепного ума в этом наблюдении!.. Слушая по вечерам радио и граммофонные записи, я следил за музыкой с самым деловым вниманием. Волею обстоятельств концерты камерной музыки случались и у нас дома. У нас бывали голландский виолончелист Ванденбург, скрипачи Темянка и Поллак; иногда, с кем‑либо из наших друзей, они играли гостям квартеты Гайдна, Моцарта, Бетховена (132!), Мендельсона, Брамса и Дворжака. Михаэль, наш младший сын, время от времени приезжавший к нам со своей семьей, вел однажды партию альта в подобном концерте. В тот раз Фрид о впервые появился остриженный. «Рисовал для малыша», — многократно повторяется в дневнике. «Фридо в нервном возбуждении, долго был у меня».
Русские дошли до Варшавы, угрожали Мемелю. В Париже оккупационные власти с помощью коллаборационистов люто преследовали все более крепнущее Resistance[181 — Сопротивление (фр.).]. Просачивались страшные вести об усилении кровавого антисемитского террора в Европе; затем — сообщения о покушении генералов на Гитлера, о неудаче восстания, о массовом истреблении войсковых офицеров, о полной пацификации армии и о геббельсовской «тотальной войне» как способе всеобщей мобилизации… В то время мною было послано президенту Бенешу длинное письмо, объяснявшее, почему я отказался от чешского подданства и принял американское. Я получил самый любезный ответ. В романе на повестке дня был портрет Рюдигера Шильдкнапа, художественно удавшаяся партия, смелость которой в человеческом плане — ибо речь шла безусловно о портрете, но о портрете стилизованном, так что его жизненность более или менее отлична от жизненности прототипа — вообще не доходила тогда до моего сознания. К тому же Европа, Германия и все, что там жило — или уже не жило, — были отрезаны слишком глубоким и широким рубежом, ушли далекодалеко в прошлое, стали слишком нереальны, а вместе с ними, по его собственной воле, отдалился, потерялся и ушел в небытие тот друг, чей образ с здесь воскресил по видимости точными, на самом же деле весьма приблизительными штрихами. Мало того, я был слишком околдован идеей произведения, которое, будучи от начала до конца исповедью и самопожертвованием, не знает пощады и жалости и, притворившись замысловатейшим искусством, одновременно выходит за рамки искусства и является подлинной действительностью. Однако эта действительность опятьтаки зависит от композиции, подчинена ей в известных случаях больше, чем правде, а потому условна и иллюзорна. В одной очень добротной немецкой рецензии на мою книгу (Пауль Рилла, в «Драматургише Блеттер») было позднее сказано так: «Со всяким может случиться то, что случилось с автором этих заметок, который, к веселому своему изумлению, нашел в романе портрет своего друга, одного милого писателя и переводчика, верный до малейшей черточки, разительно точный в каждой детали…» Ну, а «тот, кого это касалось», должен был быть и действительно был совершенно иного мнения о «верности» моей картины. Восхищаясь им, удостоверяю, что он показал себя куда менее обиженным, чем я мог ожидать.
В один из вечеров, когда я читал вслух, Леонгард Франк спросил меня, был ли у меня какой‑нибудь прототип для самого Адриана. Я ответил отрицательно и прибавил, что в том‑то и состояла трудность, чтобы выдумать фигуру музыканта, способную занять правдоподобное место среди реальных деятелей современного музыкального мира. Леверкюн — это, так сказать, собирательный образ, «герой нашего времени», человек, несущий в себе всю боль эпохи. Но я пошел дальше и признался Франку, что ни одного своего вымышленного героя, ни Томаса Будденброка, ни Ганса Касторпа, ни Ашенбаха, ни Иосифа, ни Гёте из «Лотты в Веймаре» — исключая разве что Ганно Будденброка — я не любил так, как любил Адриана. Я говорил сущую правду. Я буквально разделял те чувства, которые питал к нему добрый Серенус, я был тревожно влюблен в него, начиная с поры его надменного ученичества, я был до одури покорен его «холодом», его далекостью от жизни, отсутствием у него «души», этой посреднической инстанции, примиряющей ум и инстинкт, его «бесчеловечностью», его «искушенным сердцем», его убежденностью в том, что он проклят. Любопытно, что при этом он почти лишен у меня внешнего вида, зримости, телесности. Моим близким всегда хотелось, ятобы я его описал, чтобы я, если уж от рассказчика остаются только доброе сердце да дрожащая рука, дал увидеть по крайней мере героя рассказа, моего героя, наделил его психологической индивидуальностью, наглядно его показал. Как это было легко! И как в то же время таинственно — непозволительно, невозможно в каком‑то еще не изведанном дотоле отношении! Невозможно по — иному, чем, скажем, автопортрет Цейтблома. Тут нельзя было нарушать некий запрет или, вернее, тут надлежало соблюдать величайшую сдержанность во внешней конкретизации,