Приходили добрые друзья и приносили добрые дары: Дитерле, Нейманы, Елена Тимиг, Фритци Массари. Адорно подарил упоминавшуюся выше книгу Беньямина о немецкой трагедии, книгу, к числу интереснейших наблюдений которой относится замечание о порою еще ощутимой связи шекспировской драмы с аллегорическими средневековыми действами, посвященными черту: по мнению Беньямина, шекспировские архинегодяи и архизлодеи, все эти Ричарды и Яго, являются в своем недвусмысленном комизме, кстати, не чем иным, как великолепным реликтом этой сферы религиозного юмора, исторически не столь уж далекой для их создателя, — остроумнейшая гипотеза, во всяком случае весьма соблазнительная для меня, которого, разумеется, особенно волновали разделы книги, трактующие о сатанинском начале. Способность и готовность связывать все прочитанное с собственным увлечением почти смешна, если поглядеть на себя со стороны, а между тем, словно благодаря какому‑то сводничеству, все мало — мальски пригодное и любопытное так и спешит к тебе в руки. Поздравительным подарком Лиона Фейхтвангера, не очень‑то посвященного в мои поэтические замыслы, оказались сочинения Агриппы Неттесгеймского — какое трогательное внимание! Ведь там я сразу же обнаружил забавно — сердитую главу о заклинании бесов и черной магии и, более того, главу о музыке, или скорее уж против музыки, полную морально — обличительных рассуждений. Судя по греческим поэтам, сказано там, бог Юпитер никогда не пел и не играл на цитре, а Паллада прокляла флейту. «По совести говоря, есть ли что на свете негоднее, презреннее и достойнее порицания, нежели свистуны, певцы и прочие подобные musici[282 — Музыканты (лат.).], каковые… словно бы отравленные сладостию, точно сирены с их непутевым пением, притворными позитурами и игрой, ищут обворожить и пленить души людские? Затем и ополчились на Орфеуса фракиян храбрые жены, что тот пением своим мужей их вовсе изнежил…» Музыка всегда казалась подозрительной, и особенно людям, страстно ее любившим, например Ницше…
Когда приходилось слишком долго беседовать, я обливался потом и задыхался, и мои женщины требовали, чтобы я, щадя себя, прежде всего отказался от разбора накопившейся почты, так что обработка корреспонденции была поручена ими моему секретарю, моей верной Хильде Кан, переписчице «Фаустуса». Я все еще, отчасти из какого‑то сентиментального консерватизма, не расставался с больничными привычками: пил ночью чай, после чего принимал снотворное и днем укладывался в постель на два часа. Но уже через два дня после возвращения дневник говорит о «работе над последними частями рукописи», а в начале июня я уже снова, преблагополучно уйдя далеко назад, латал и правил никак не удававшуюся восьмую главу. Так как от сидения за столом болела спина, пришлось найти новую рабочую позу, от которой не отказываюсь и до сих пор: я стал писать, сидя в углу дивана, держа на коленях дощечку, к которой, с помощью металлических скобок, прикреплена бумага. Так, в утренние часы, я перебирал список исправлений, загодя составленный. В начале месяца он был исчерпан, и настало, таким образом, время двинуться дальше. Однако я все еще не освободился от «утомительных длиннот и излишеств», как выразился я в дневнике, впрочем, довольно‑таки беспечно прибавив: «…но их пусть устраняют другие». Эта склонность возложить ответственность за дальнейшие, надо думать, весьма энергичные вторжения в текст на других объяснялась, по — видимому, моим состоянием выздоравливающего больного, привыкшего оберегать себя от всяких забот, но, кроме того, была связана с тем, что втайне я относился к «Фаустусу», как к своему духовному завещанию, опубликование которого уже не играет никакой роли для меня лично и с которым издатель и душеприказчик могут обойтись как им заблагорассудится. Какое — то время, по крайней мере, дело мне представлялось именно в таком свете. Впрочем, думая о душеприказчике, я, кажется, уже имел в виду определенного человека из моего окружения, того, к кому вполне можно отнести отеческие слова: «Ведя с тобою речь, советуюсь с собой» — и чей совет стал бы, следовательно, моей собственной речью. Поначалу было хорошо снова продвигаться вперед. Еще до середины июня я засел за XXXV главу, о судьбе бедной Клариссы, черпая материал прямо из жизни нашей семьи, и спустя двенадцать дней закончил эту главу, так что еще до конца месяца удалось начать следующую, где я вспоминаю атмосферу двадцатых годов в Германии, ввожу невидимую доброжелательницу, этот образец величайшего такта, и с удовольствием описываю подаренное ею кольцо. Тем временем мне исполнился семьдесят один год. Самым полезным и нужным подарком, отметившим этот юбилей, было красивое складное кресло, которое отныне мы брали с собой в поездки, так что теперь я всегда мог удобно устроиться на лоне природы, выбрав любое место с видом на море. Ходить мне было все еще трудно, и из‑за своей органической неспособности представить себя в каком‑то ином, чем в данный момент, состоянии, я уже настроился таскать за собой это складное кресло до конца дней своих, хотя вскоре совсем перестал им пользоваться… В основанном Жидом журнале «Арш», который я регулярно получал, мне попался любопытный этюд об Антоне фон Веберне — ученике Шёнберга — свидетельствующий об интересе французской интеллигенции к модернистской музыке; еще я прочитал проникновенно умную статью об атеизме Ницше, толкующую этот атеизм как особую форму религии — в полном согласии с той очень мне близкой концепцией, встречавшейся даже в американской критике, по которой борьба Ницше против христианской морали является одним из фактов истории христианства… Стивен Спендер объездил разоренную Германию; его весьма живой отчет об этом путешествии, опубликованный на немецком языке в «Нейе швейцер рундшау», навевал тихий ужас тем отвращением, с каким здесь описывались трагические излияния немецких писателей, излияния пустопорожне — расплывчатые и самодовольно — чванливые, но тихий ужас вызывало опять‑таки и поведение «внутренней эмиграции». Эту статью можно было бы озаглавить «Глазами Запада», как назван шедевр Джозефа Конрада, чьи книги я теперь часто читал перед сном и, кажется, прочел полностью: начав с «Lord Jim»[283 — «Лорда Джима» (англ.).] я приступил к «Victory[284 — «Победе» (англ.).Силы комизма (лат.).] и в несколько недель прочитал всю серию этих романов, увлекших, покоривших и, пожалуй, пристыдивших меня как немца тем мастерством мужественного, добротного по языку, психологически глубокого и высоконравственного приключенческого повествования, какое у нас не то что встречается редко, а и вовсе отсутствует… «Зеленый Генрих», благодаря Гёте родственный, как мне показалось, «Бабьему лету», занимал меня по — прежнему. Не переставая восхищаться этим романом, я из‑за своего историко — литературного невежества был очень смущен и озадачен отличием четвертого тома в том виде, в котором я его теперь читал, от издания, которым пользовался в больнице: уже начиная с третьей части, налицо явно две редакции, ведь и «Бой тутов» тоже оборачивается двояко, ибо в одном из вариантов Люс умирает от раны. А как удивителен, как своеобразно — неповторим этот позднейший отказ от автобиографической формы, этот переход от «я» к третьему лицу! К счастью, в июне нас навестил наш цюрихский друг, молодой писатель Рихард Швейцер, приехавший в Калифорнию по каким‑то кинематографическим делам; пожаловавшись ему на эти несообразности, я потребовал от него объяснения, и через несколько недель, когда он уже прилетел в Цюрих, получил от него обе редакции этого чудесного произведения, 1854–1855 и 1879 годов, изданные «на основании архивных материалов» Ионасом Френкелем, восемь изящных томов в холщовых переплетах, каковые теперь и находятся у меня под рукой, на полке в моем кабинете…
Приятная и знаменательная весть пришла из Германии: в том самом городе, где происходит действие «Лотты в Веймаре», — более того, в гостиных гётевского дома, — при содействии русских был прочитан цикл лекций о моем романе, собравших, если меня правильно информировали, большую аудиторию. Это событие глубоко меня тронуло. Впрочем, оно ассоциируется с одной смешной историей, о которой я узнал немного позднее. Уже во время войны отдельные экземпляры «Лотты», тайком ввезенные из Швейцарии, ходили в Германии по рукам, и враги гитлеровского режима, выбрав из большого монолога седьмой главы, где подлинные и документально засвидетельствованные высказывания Гёте даны вперемежку с апокрифическими, хотя и вполне правдоподобными по форме и смыслу, отдельные довольно‑таки оскорбительные и зловещие суждения о немецком характере, размножили их и под маскировочным заголовком «Из разговоров Гёте с Римером» стали распространять среди населения в виде листовок. Не то пересказ, не то перевод этой своеобразной подделки оказался в распоряжении британского обвинителя на Нюрнбергском процессе сэра Хартли Шоукросса, и он, не подозревая подвоха и соблазнившись разительной злободневностью этих сентенций, широко оперировал ими в своей обвинительной речи. Такая ошибка не прошла ему даром. В «Литерари саплмент» лондонской «Таймс» появилась статья, где утверждалось, что Шоукросс цитировал не Гёте, а мой роман, и это вызвало некоторое замешательство в лондонских официальных кругах. По поручению Форин — офис посол в Вашингтоне лорд Инверчепел письменно попросил у меня дать необходимую справку. В своем ответе я признал правоту «Таймс», ибо действительно налицо была мистификация, учиненная, кстати сказать, с благими намерениями. Но одновременно я поручился за то, что Гёте, если он и не произносил слов, приписанных ему обвинителем, вполне мог бы эти слова произнести, так что в какомто высшем смысле сэр Хартли цитировал Гёте все‑таки верно.
Эта маленькая комедия ошибок разыгралась несколько позднее, уже в самом разгаре лета. А еще в июне из Германии — сначала без подробностей — пришла куда более серьезная и волнующая весть: 6–го числа, стало быть, как раз