Сам Ганс Касторп быстро забывал о лежавших на одеяле «Ocean steamships» и с увлечением слушал музыку, радостно открывая для себя ее прозрачную фактуру; а когда оркестр исполнял какую-нибудь особенно характерную, полную настроения музыкальную пьесу, он с готовностью отдавался ее воздействию и вспоминал при этом даже с враждебностью рассуждения Сеттембрини, когда тот, например, заявлял, что считает музыку политически неблагонадежной; ведь такое заявление, в сущности, ничем не лучше разговоров его деда Джузеппе об Июльской революции и шести днях творения.
Да, Иоахим не мог так наслаждаться музыкой, чуждо было ему и удовольствие от курения пряной сигары; но он столь же удобно, как и кузен, располагался на своем балкончике, вкушая уединение и спокойствие. День кончался, и с ним кончались все тревоги, можно было быть уверенным, что сегодня уже больше ничего не произойдет, нас уже не постигнут никакие потрясения, мышцам нашего сердца не понадобится усиленно работать, и вместе с тем не приходилось сомневаться, что завтра, со всей вероятностью, вытекающей из ограниченности, своеобразия и тех или иных сочетаний обстоятельств, все начнется сначала; двойное ощущение неизбежности этого завтра и безопасности на сегодня было особенно приятно и, вместе с музыкой и вновь обретенным удовольствием от курения «Марии», делало для Ганса Касторпа вечернее лежание одним из наиболее счастливых состояний его жизни.
Однако, невзирая на все приятности, этот гость, этот хлипкий новичок успел во время вечернего лежания (а может быть, и еще где-нибудь) схватить сильную простуду. У него, видимо, начинался ужасный насморк, который сидел в лобной пазухе: нос заложило, язычок в гортани болел, воздух не входил, как обычно, по предназначенному для него каналу, а проникал с трудом, холодный и раздражающий, вызывая ежеминутный кашель; за ночь голос Ганса Касторпа превратился в глухой и сиплый, словно пропитой, бас; молодой человек, по его собственному свидетельству, всю ночь глаз не сомкнул и то и дело поднимал голову с подушки, так как горло удушливо саднила мучительная сухость.
– Вот досада, – сказал Иоахим, – даже как-то неловко. Простуды, как тебе известно, здесь не reçus[24 — Приняты (фр.).], их не признают, при особой сухости здешнего воздуха они официально отрицаются, и плохо пришлось бы тому пациенту, который вздумал бы заявить Беренсу, что простужен. У тебя, конечно, другое дело, ты в конце концов имеешь право простудиться. Хорошо, если бы нам удалось при остановить катар, внизу знают, как это сделать, но тут… сомневаюсь, чтобы тут этим хоть сколько-нибудь заинтересовались. Лучше у нас не болеть, все равно никто не обратит внимания. Это давнишняя теория, напоследок и ты с ней столкнешься. Когда я приехал, здесь была одна дама, она целую неделю хваталась за ухо и жаловалась на боль; наконец Беренс посмотрел ей ухо. «Можете совершенно не беспокоиться, – сказал он, – это не туберкулез». На том дело и кончилось. Ну, посмотрим, чем тебе можно помочь. Завтра утром, когда ко мне придет массажист, я скажу ему. Такой здесь порядок, а он передаст кому следует, и, может быть, тебя все-таки полечат.
Так сказал Иоахим, и служебный механизм оправдал себя. В пятницу, когда Ганс Касторп возвратился к себе после утреннего моциона, в дверь постучали, и состоялось его личное знакомство с фрейлейн Милендонк, или «старшей», как ее называли; до сих пор он видел эту перегруженную заботами даму только издали – она либо выходила из комнаты больного, либо пересекала коридор, чтобы войти в другую, либо появлялась на минуту в столовой, и он слышал ее пискливый голос. Теперь она сама к нему пожаловала; услышав его кашель, она жестко и отрывисто постучала в дверь костяшками пальцев и, не успел он сказать: «Войдите», распахнула ее, причем, шагнув через порог, тут же откинула голову и еще раз проверила номер.
– Тридцать четыре, – громко пискнула она. – Правильно. – Послушайте, молодой человек, on me dit que vous avez pris froid. I hear, you have caught a cold. Wy, kaschetsja, prostudilisj, – говорят, вы простудились? На каком языке прикажете объясняться с вами? Вижу, что по-немецки. А-а, гость молодого Цимсена… Но я спешу в операционную. Там нужно одного хлороформировать, а он наелся салата из бобов. За всем ведь не доглядишь. И как это вас угораздило здесь подхватить простуду?
Ганс Касторп был шокирован ее манерой выражаться, – а еще дама старого дворянского рода! Говоря, она все время забегала вперед, точно описывала петли, беспокойно вертела головой с задранным, что-то вынюхивающим носом, как хищная птица в клетке, и помахивала перед собой веснушчатой, слегка сжатой рукой с оттопыренным большим пальцем, словно хотела сказать: «Ну, живо, живо, живо! Говорите сами, не слушайте меня, тогда я скорее уйду». Ей было лет сорок – низенькая особа с бесформенной фигурой, в белом с поясом медицинском халате и с гранатовым крестиком на груди. Из-под сестринской шапочки выбивались жидкие рыжеватые космы, водянисто-голубые воспаленные глаза – на одном к тому же сидел весьма зрелый ячмень – неуверенно шныряли, нос был вздернутый, рот лягушачий, причем искривленная нижняя губа выдавалась вперед, и фрейлейн Милендонк при разговоре загребала ею, как лопатой. И все-таки Ганс Касторп разглядывал ее со всей той скромной терпимостью и простодушным дружелюбием, какие были ему присущи.
– Что это еще за простуда, а? – снова спросила «старшая», пытаясь придать своему взгляду проницательность, что ей никак не удавалось, ибо глаза ее неудержимо бегали по сторонам. – Мы таких простуд не любим. А вы часто простужаетесь? Ваш двоюродный брат тоже часто простужался? Сколько вам лет? Двадцать четыре? В таком возрасте это бывает. Да, и вот вы приезжаете сюда наверх и схватываете простуду? А нам с вами, молодой человек, здесь не полагалось бы говорить о «простуде», эта чепуховина бывает только у вас там внизу. (Выражение «чепуховина» прозвучало как-то особенно неуместно и вульгарно в ее устах, при этом она противно выпятила нижнюю губу.) У вас самый настоящий катар дыхательных путей, допускаю, да и по глазам видно. (Она снова сделала попытку проницательно уставиться на него, и ей это опять не удалось.) Но катары бывают не от простуды, они бывают в результате инфекции, к которой человек оказался восприимчивым, и вопрос только в том, безобидная у вас инфекция или не очень безобидная, все остальное – чепуховина. (Опять это отвратительное слово.) Ваша восприимчивость, будем надеяться, имеет в большинстве случаев вполне безобидный характер, – продолжала она и как-то странно взглянула на него своим весьма зрелым ячменем. – Вот вам вполне безобидное антисептическое средство. Может быть, от него вам и станет легче. – Она извлекла из висевшей на поясе черной кожаной сумки какой-то пакетик и положила на стол. Это был формаминт. – Впрочем, вид у вас утомленный; точно у вас жар. – Она продолжала смотреть ему в лицо, причем взгляд ее все-таки соскальзывал куда-то в сторону.
– Вы измеряли температуру?
Он ответил отрицательно.
– А почему? – спросила она, подгребла искривленной нижней губой и выпятила ее.
Он промолчал. Этот малый был, видимо, еще очень молод, и у него осталась от школы привычка молчать, когда его спрашивают, а он не знает, что ответить.
– Вы что же – вообще никогда не измеряете температуру?
– Измеряю, сударыня. Когда у меня жар.
– Молодой человек, температуру измеряют прежде всего, чтобы узнать, есть ли жар. А сейчас, по вашему мнению, у вас нет жара?
– Право, не знаю, сударыня; никак не пойму. Познабливает меня и в жар бросает уже давно, с тех пор как я сюда приехал.
– Ага. А где же ваш градусник?
– Я не захватил его с собой, сударыня. Зачем? Ведь я приехал сюда только в гости, я здоров.
– Чепуховина! И меня вы позвали потому, что здоровы?
– Нет, – вежливо улыбнулся он, – потому что я слегка…
– Простудились? Поверьте, такие простуды мы видели не раз. Нате! – сказала она, снова порылась в сумке, извлекая оттуда два длинных кожаных футляра, черный и красный, и положила на стол.
– Вот этот стоит три с половиной франка, а этот пять. Конечно, лучше если вы возьмете за пять, это уж на всю жизнь, разумеется, при бережном обращении.
Улыбаясь, взял он со стола красный футляр и открыл. Словно некая драгоценность, лежал стеклянный термометр на красном бархате футляра, в желобке, точно соответствовавшем его форме. Градусы были отмечены красными черточками, десятые – черными. Цифры тоже были красные, тонкий нижний конец градусника заполнен зеркально отсвечивающей ртутью. Холодный ртутный столбик стоял очень низко – гораздо ниже цифры нормального животного тепла.
Ганс Касторп знал, как должен вести себя человек, у которого есть самоуважение и чувство собственного достоинства.
– Я возьму вот этот, – заявил он, даже не взглянув на другой. – Этот, за пять. Разрешите сейчас же…
– Идет! – пискнула старшая сестра. – Когда покупаешь полезную вещь, жадничать нечего! Не спешите, поставим вам в счет. Давайте сюда, мы еще его спустим, совсем вниз загоним, вот. – И она взяла у него из рук градусник, несколько раз встряхнула, так что ртуть упала еще ниже, до цифры 35.
– Не беспокойтесь! Меркурий опять поднимется, опять полезет вверх, – сказала она. – Вот вам ваша покупка! Вы, наверно, знаете, как это у нас делается? Суете под ваш уважаемый язык, держите семь минут, четыре раза в день, покрепче сжимаете вашими драгоценными губами. До свидания, молодой человек! Желаю утешительных данных.
Она исчезла.
Ганс Касторп, отвесив поклон, продолжал стоять у стола и смотрел то на дверь, в которую вышла Милендонк, то на оставленный ею градусник. «Значит, это и была старшая сестра фон Милендонк, – подумал он. – Сеттембрини терпеть ее не может, и действительно, в ней есть что-то неприятное. И этот ячмень безобразен, впрочем, не всегда же у нее ячмень. Но почему она все время называет меня «молодой человек»? Да еще пропускает «в» посередине? Что-то тут есть залихватское, неприятное. И градусник всучила мне – видно, всегда таскает запас в сумке. Говорят, их здесь везде полным-полно, во всех магазинах,