Итак, сочельник близился, он стоял на пороге и на следующий день наступил… Правда, было время, когда до него оставалось еще шесть недель, и Ганс Касторп удивлялся, как это люди уже говорят о Рождестве: не скоро оно еще будет! Если подсчитать, то до него еще остался срок, который он первоначально предполагал прожить здесь, плюс три недели, проведенные в постели. И все-таки ему тогда представлялось, что это уйма времени, особенно первые три недели, а вот время, равное по счету, – те же шесть недель, – теперь казалось ничтожным, почти ничем, и сидевшие в столовой пациенты были правы, относясь к нему пренебрежительно. Шесть недель – это даже меньше, чем в неделе дней; но и этот вопрос бледнел перед другим: что же такое неделя? Небольшой кругооборот от понедельника до воскресенья, и потом опять, начиная с понедельника? Достаточно было непрерывно вопрошать о ценности и значении следующей, более мелкой единицы, чтобы понять, какой ничтожный результат дает сумма этих единиц, простое сложение, ибо само это действие являлось вместе с тем и очень сильным сокращением, сжатием, сведением на нет складываемых величин. Чем были сутки, считая хотя бы с минуты, когда садишься обедать, и до нового наступления той же минуты спустя двадцать четыре часа? Ничем, хотя это были все же двадцать четыре часа. Чем был один час, проведенный, скажем, в шезлонге, на прогулке или за столом, – занятия, которыми исчерпывались возможности провести эту единицу времени? Опять-таки ничем. Но о сумме слагаемых, где каждое – ничто, едва ли можно говорить всерьез. Вопрос еще осложнялся, если дело доходило до крайне малых величин: ведь те шестьдесят секунд, помноженные на семь, которые проходили, когда человек держал во рту градусник, чтобы продолжить кривую своей температуры, были, напротив, весьма живучи и весомы, они расширялись прямо-таки до маленькой вечности, образовывали в высшей степени прочные пласты в призрачных порханиях большого времени…
Праздник едва ли мог особенно нарушить распорядок жизни берггофских обитателей. Уже за несколько дней у правой поперечной стены столовой, неподалеку от «плохого» русского стола, была водружена рослая елка, и ее аромат, иногда пробивавшийся сквозь запахи обильных яств, достигал сидевших за семью столами пациентов, и тогда иные задумывались. Придя ужинать 24 декабря, все увидели, что елка пестро разукрашена: золотой и серебряный дождь, стеклянные шары, позолоченные шишки, маленькие яблочки в сеточках, всевозможные конфеты, разноцветные восковые свечи, которые горели весь ужин и еще после ужина. По слухам, и в комнатах лежачих больных горели елочки, у каждого своя. За последние дни по почте приходило множество посылок. Получили посылки из далекой родины на равнине и двоюродные братья – все было очень аккуратно запаковано, и они в своих комнатах разбирали подарки. Там оказались принадлежности туалета, выбранные с большой тщательностью, галстуки, изящные изделия из кожи и никеля, праздничное печенье, орехи, яблоки, марципаны; кузены растерянно созерцали эти припасы, спрашивая себя, когда же они все это съедят. Ганс Касторп знал, что его посылку собирала Шаллейн и купила подарки лишь после того, как деловито обсудила их с дядями. К подаркам было приложено письмо от Джемса Тинапеля, в плотном конверте для частной корреспонденции, но написанное на машинке. Дядя, от имени консула и своего лично, слал поздравления с праздником и пожелания скорейшего выздоровления, причем, руководствуясь чисто практической целесообразностью – чтобы не писать еще раз ввиду предстоящего окончания года, – заодно поздравил его и с наступлением нового; так же, впрочем, сделал и сам Ганс Касторп, поздравив консула Тинапеля с праздником Рождества, когда, еще лежа в постели, отправил ему рапорт о состоянии своего здоровья.
Елка в столовой сияла, потрескивала, благоухала и поддерживала в умах и сердцах присутствующих сознание праздничности этих минут. Все принарядились, мужчины облеклись в парадные костюмы, женщины надели драгоценности, которые для них, быть может, выбирал любящий супруг там, в странах на равнине. Клавдия Шоша тоже сменила принятый в высокогорных местностях шерстяной свитер на вечернее платье, которое было, однако, в несколько своеобразном национальном духе: светлое, вышитое, с кушаком, оно напоминало русскую народную одежду, или балканскую, вернее – это был болгарский стиль, платье было осыпано золотыми блестками, широкие складки придавали ее фигуре какую-то непривычную мягкую полноту, оно удивительно гармонировало с ее «татарской физиономией», как выражался Сеттембрини, особенно с ее глазами, которые он называл «волчьи огоньки в степи». За «хорошим» русским столом было особенно весело: там хлопнула первая пробка от шампанского, но потом его пили почти за всеми столами. За столом кузенов шампанское заказала двоюродная бабушка для своей внучки и для Маруси, но угощала им и всех остальных. Меню было самое изысканное, в заключение подали ватрушки и конфеты, а после них – еще кофе с ликерами; время от времени загоралась ветка, ее кидались тушить, и начинался отчаянный визг и неумеренная паника.
Сеттембрини, одетый как обычно, в конце праздничного ужина подсел ненадолго со своей неизменной зубочисткой к столу кузенов, подразнил фрау Штёр, потом завел разговор о сыне плотника и учителе человечества, воображаемый день рождения которого сегодня празднуют. А жил ли он на самом деле – неизвестно. Но то, что тогда родилось и начало свое непрерывное, победное шествие, продолжающееся и по сей день, – это идея ценности каждой отдельной души, а также идея равенства – словом, тогда родилась индивидуалистическая демократия. За это он и осушил бокал, который ему пододвинули. Фрау Штёр нашла его манеру говорить о таких вещах «двусмысленной и бездушной». Она поднялась, несмотря на протесты, а так как все и без того уже переходили в гостиные – ее примеру последовали и другие.
В этот вечер совместное пребывание обитателей санатория было осмысленным и оживленным благодаря вручению подарков гофрату, который зашел на полчасика вместе с Кнутом и Милендонк. Церемония эта состоялась в гостиной с оптическими аппаратами. Русские, выступившие самостоятельно, поднесли что-то серебряное – огромную круглую тарелку с выгравированной посередине монограммой Беренса – вещь, явная бесполезность которой сразу же бросалась в глаза. На шезлонге, – дар остальных пациентов, – можно было по крайней мере лежать, хотя на нем не имелось еще ни одеяла, ни подушки, а всего лишь натянутый холст. Все же у шезлонга было передвижное изголовье, и Беренс, чтобы посмотреть, насколько он удобен, тут же улегся на него, зажав под мышкой ненужную тарелку, закрыл глаза и начал храпеть, как лесопилка, заявив, что он Фафнир, охраняющий сокровище. Все ликовали. Очень смеялась этому представлению и мадам Шоша, причем глаза ее сузились, а рот приоткрылся, в точности – так по крайней мере казалось Гансу Касторпу – как у Пшибыслава Хиппе, когда он смеялся.
Сейчас же после ухода шефа все сели за карты. Русские пациенты удалились, по своему обычаю, в маленькую гостиную. Несколько человек окружили елку в столовой, они смотрели, как гаснут огарки в металлических гильзах подсвечников, и лакомились сладостями, висевшими на ветвях. За столами, уже накрытыми для первого завтрака, сидели, подперев голову руками, некоторые больные, далеко друг от друга, в разных позах, молча, замкнувшись в себе.
Первый день Рождества был туманный и сырой. Беренс заявил: мы сидим в тучах, туманов здесь наверху не бывает. Но тучи или туман – все равно ощущалась резкая сырость. Снег, лежавший на земле, начал таять, сделался пористым и липким. Лицо и руки на открытом воздухе зябли мучительнее, чем в солнечную морозную погоду.
Праздничный день был отмечен тем, что вечером слушали музыку, настоящий концерт с рядами стульев и печатными программами – его устроила фирма «Берггоф» для живущих здесь наверху. Это был «вечер песни», который дала жившая тут постоянно и зарабатывавшая свой хлеб уроками профессиональная певица с двумя медалями, – они висели у нее сбоку под декольте бального платья; но руки, худые, точно палки, и голос, типичный глухой голос, слишком ясно говорили о печальных причинах ее постоянного проживания в горах. Она пела:
Везде с собой ношу я
Мою любовь.
Пианист, аккомпанировавший ей, тоже был здешним жителем… Мадам Шоша сидела в первом ряду, однако, воспользовавшись антрактом, удалилась, и Ганс Касторп с этой минуты мог со спокойной душой слушать музыку (это была, несмотря ни на что, все же настоящая музыка) и во время исполнения следить за текстом песен, напечатанным в программах. Некоторое время с ним рядом сидел Сеттембрини, но вскоре тоже исчез, сделав несколько едких и пластичных замечаний по поводу глухого бельканто местной певицы и насмешливо выразив свое удовольствие оттого, что здесь сегодня вечером царит столь приятное и уютное единение душ. По правде сказать, Ганс Касторп почувствовал облегчение, когда ушли оба – и узкоглазая женщина и педагог: теперь он мог беспрепятственно отдать все свое внимание песням. «Как хорошо, – подумал он, – что во всем мире, даже в исключительных положениях, вероятно, даже в полярных экспедициях, люди занимаются музыкой!»
Второй день Рождества отличался от обычного воскресенья и от просто будничного дня только одним: где-то в сознании жила мысль, что вот сегодня второй день праздника; а когда миновал и он – Рождество уже отошло в прошлое, или, вернее, опять стало далеким будущим – целый год отделял от него обитателей «Берггофа»; до того, как оно вернется, опять следуя кругообороту времени, снова оставалось двенадцать месяцев – в конце концов только на семь месяцев больше того срока, который здесь уже прожил Ганс Касторп.
Но сейчас же после этого Рождества, еще до Нового года умер аристократ-австриец. Кузены узнали о его смерти от Альфреды Шильдкнехт, так называемой сестры Берты, ходившей за бедным Фрицем Ротбейном, – она мимоходом и по секрету сообщила им об этом. Ганс Касторп был очень огорчен – с одной стороны, потому что кашель австрийца оказался одним из первых впечатлений, полученных им здесь наверху и вызвавших в нем, как он полагал, впервые тепловой рефлекс и жар лица, потом так и не оставлявший его, с другой, – по причинам морального, мы сказали бы даже – духовного порядка. Он надолго задержал Иоахима в коридоре, беседуя с диаконисой, которая с благодарностью цеплялась за эту возможность поговорить и обменяться мнениями. Просто чудо, сказала она, что австриец дотянул