немного. Перед лестницей они нашли груду битых кирпичей. Набрав сколько можно было в карманы и в полы рубах, они полезли за мной. Мы добрались до небольшой площадки без перил. Посмотрели вниз — страшно. Я сунулся было в открытую дверь на чердак, но там было еще страшнее: никакого пола не было, и только несколько балок отделяли чердак от нижнего помещения. Одна из балок шла от самого порога к той двери, что была на противоположной стороне. Я кое-как уселся на пороге. Рядом примостились Евдак, Минька и брат. Площадка была ненадежная, оставаться на ней было опасно: того и гляди, рухнет.
Внизу бесились кишечники. Они извивались, корчились, показывали нам свиное ухо, зажав полу рубахи в кулак.
— Жидовская крепость! — кричали они. — Вот мы сейчас вас оттуда вниз побросаем!
У лестницы они нашли целый склад артиллерийских снарядов — груду кирпичей. Кирпичи полетели в нас.
— Ребята! — сказал Минька. Он был до того красен, что рядом с ним было жарко стоять. — Ребята, я проберусь по балке туда (он указал на дверь по другую сторону чердака), слезу…
— Там нет лестницы! — перебил его брат.
— Ничего, как-нибудь сползу… Домой сбегаю и живо наших ребят позову. А вы все оставайтесь здесь, кричите и камни бросайте, чтобы они не видели, как я слезать буду.
— Почем кишки, — закричал он вниз. — Эй, вы, кишечники, дохлую собаку съели, кишки продали!
Не давая врагам опомниться, Евдак продолжал за Миньку:
— У нас на дворе старая кошка сдохла! За пятак продам. Кишки первый сорт! Кошачьи кишки, кошачьи кишки!
Мальчишки внизу совсем одурели и все разом полезли на лестницу. Евдак и брат выбежали на площадку и запустили в них десятком кирпичей. Лестница зашаталась. Несколько раз мальчишки брали ее приступом, но дальше середины не двинулись.
А Минька в это время полз на брюхе по чердачной балке, обхватив ее руками и ногами. Внизу под ним были пустые железные баки. Сорвись Минька, он бы расшиб голову.
У нас почти кончился запас кирпичей. Евдак сказал нам:
— Залезайте на чердак, ребята, мы дверь запрем, — тут и крючок есть.
Я на четвереньках попятился с порога на балку. Вот когда страшно стало! Я сидел верхом на бревне, держась руками за порог. Мне казалось, что балка подо мной качается, как лодка.
— Подвинься! — сказал брат. — Дай и мне сесть.
— Не подвинусь! — заревел я. — Я и так падаю!
Брат перелез через меня. Мы оба чуть не полетели вниз.
Наконец Евдак захлопнул дверь и накинул крючок.
Стало темно. Свет шел только с противоположной стороны. Там у открытой двери сидел Минька. Он, видимо, обдумывал, как ему спуститься без лестницы. Вдруг он повернулся спиной к выходу, ухватился руками за порог и спустил ноги. Потом он исчез.
Тут заколотили в нашу дверь — кулаками, ногами, камнями, палками. Мне показалось, что бревно подо мною треснуло.
— Евдак! — закричал я, — открой дверь! Слышишь, Евдак! Я не могу держаться больше! Я упаду!
— Ничего, я тебя держу, — ответил Евдак, крепко обхватывая меня рукою и дыша мне в шею. — Не упадешь.
Дверь стали рвать. Попробовали подсунуть под нее палку.
И вдруг мы услышали снизу рев. Будто голосов стало гораздо больше, чем прежде. Будто весь двор полон народу. Дверь перестали рвать. Палка так и осталась в щели.
— Текай! Текай! — закричали на площадке. Заскрипела, затрещала лестница от топота.
Евдак открыл дверь, и мы вылезли опять на площадку. Видим, мальчишки бегут, кто куда. Рябой барахтается на земле. Одноглазый сидит на заборе, а Евдаков товарищ — сапожник — его за ногу держит. Минька носится по двору, размахивает ремнем и орет:
— Не пускай к забору! Гони назад! Держи ворота!
Когда мы спустились по лестнице, никого на дворе уже не было. Кишечникам удалось прорваться на улицу. Минька с сапожниками гнал их до кладбища.
Жалко, что мне не пришлось гнать их на этот раз. Очень это весело мчаться по дороге за убегающим врагом. Когда я выбежал за ворота, толпа была уже далеко. Только звериный вой разносился по всей улице.
После этого кишечники нас больше не трогали. Как-то подошел к нам на улице рябой и сказал, что он с одноглазым поссорился и больше компании с ним водить не будет.
А в другой раз подошел к нашим воротам сам одноглазый и стал вызывать меня и брата знаками на улицу. Мы вышли.
— Не найдется ли у вас, — сказал одноглазый тихо и мирно, какой-нибудь плохонькой, завалящей книжки? Почитать охота.
Мы вынесли ему журнал с картинками.
Он взял книжку и спросил:
— А вы евреи?
— Да, евреи, — сказал я; на этот раз я не побоялся сказать правду. — А зачем ты спрашиваешь?
— Я хочу еврейской грамоте учиться. Очень мне жиды нравятся!.. А вы скажите Евдаку и Миньке, чтобы они меня не трогали.
— Ладно, скажу, — обещал я.
С тех пор мы больше не дрались. А с Евдаком я до сих пор дружен. Он в Ленинграде на «Скороходе» работает. Миньку на войне убили.
А недалеко от нас была церковь, высокая, белая. Несколько раз в день она громко-громко звонила. Звон ее, казалось, наполнял все пространство между небом и землей. А место у нас было тихое. Только петухи пели по дворам да люди разговаривали через улицу, да коршун изредка кричал с неба, летая над городом.
Когда звонила церковь, ничего не было слышно во всем городе, кроме звона. Церковь с колоколами, как гроза с громами, заглушала все, что было вокруг и внизу.
Я слушал, и мне казалось, что колокола что-то говорят. Ведь не болтают же без смысла люди, когда говорят много часов подряд, не уставая и не путаясь, когда спрашивают и отвечают. Но колокола говорили непонятно, не по-русски, а скорее всего так, как разговаривали пекаря в пекарне по-турецки или по-татарски — млы, блы, бом, дзын.
Мальчишки, с которыми я бегал, знали, когда звонят к вечерне, когда — к обедне. Митрошка-кишечник и сам звонил раз — должно быть, в самый маленький колокол. А я не знал, что такое обедня и вечерня, потому что я был еврей (я думал, что обедня это такая долгая, спокойная, сытная, как обед, молитва). Мне совестно было спрашивать мальчиков об этом — я даже немного побаивался церкви и церковного звона. В будни никто на нашей улице не помнил, что я еврей, а в воскресенье и в праздник все мальчики в новой одежде ходили в церковь, а я один с прорехами в штанах стоял у забора и от нечего делать рубил палкой головы лопуху и крапиве.
Внутрь церкви я, кажется, никогда не заглядывал. А может быть, мимоходом, вскользь я как-нибудь и заглянул, потому что смутно помню много золота и серебра в темноте и чей-то спокойный, громкий, гудящий голос, который казался мне голосом великана.
Мальчики на улице называли меня жидом. Они все были православные. Мне казалось, что они сами себя так назвали из самохвальства. Славным называют человека, когда хвалят его. Правым бывает тот, кто говорит и поступает, как надо. Они, значит, и правые и славные. А что такое жид? Жадина, жаднюга, жила — вот что это такое.
Я не знал, как мне дразнить русских мальчишек. Никто на нашей улице еще не придумал для них обидной клички. А если сам выдумаешь, кличка не пристанет. Мой старший брат читал книжку об инквизиторах. Это такие монахи, которые судили [и] жгли хороших людей на кострах. Самого злого инквизитора звали Торквемада.
И вот, когда Митрошка-кишечник начинал дразнить меня жидом, я кричал ему, сжимая кулачки:
— Инквизитор! Инквизитор! Торквемада!
Но Митрошка только смеялся.
В воскресенье у Митрошки и у всех был праздник. Об этом громко и весело на весь мир болтали и гудели колокола. И когда ударял большой колокол, мне казалось, что сверху на головы роняли длинную и прямую рельсу, и она звенит, падая и выпрямляясь. Вся земля дрожала от звона.
В такие дни я к Митрошке и не лез. Колокольня со всеми колоколами, земля, небо, воздух — все было в эти дни за него. Много людей шло по нашей улице к церковной площади, и все они были, конечно, православные. А я был по праздникам совсем один. Правда, у меня был верный товарищ, мой старший брат, но он не запускал змея, не гонял голубей, не играл в бабки, как православные. Он почти всегда читал книжки. У него был целый сундук с книжками. Он часто забирался в этот сундук с ногами и разглядывал свои сокровища, как скупой рыцарь.
Был у меня и другой приятель, Митрошкин брат. Мне было восемь лет, а ему двадцать, но мы были с ним одного роста. Мы не ходили друг к другу в гости, а встречались у низкого плетня, отделявшего его огород от нашего двора. Он стоял по одну сторону плетня, я по другую.
Голова у него была закинута назад. На голове — новенький картуз с блестящим козырьком. Все лицо будто истыкано иголкой — это от оспы. Глаза закрыты, как у спящего, — только ресницы часто-часто дрожат. Он был слепой. А маленьким он остался оттого, что у него выросло два горба — спереди и сзади.
Никто не знал его имени, — звали его на улице просто «Слепой» или «Горбатый». Мальчишки звали еще конопатым.
Его всегда можно было найти у плетня. Он стоял там прочно, будто вкопанный в землю. Когда мне становилось скучно, я бежал к плетню и видел издалека новенький синий картуз с блестящим козырьком.
Горбун меня ждал. Мы говорили с ним друг другу только приятные вещи. Мы жаловались друг другу на Митрошку и на других мальчишек-босяков. Мне они мазали губы салом, то есть не мазали салом, а просто терли мне губы кулаком, говоря, что в кулаке сало. А у слепого они стаскивали с головы картуз и вырывали из руки короткую суковатую палку.
Слепой соглашался со мною. Я тоже с ним никогда не спорил. Нам с ним было хорошо, до того хорошо, что у меня горло сжималось и дух захватывало. Я любил, когда со мной разговаривают терпеливо и ласково, а слепой был добрый и спокойный человек. Делать ему было нечего, и он никуда не торопился.
Я рассказывал ему об инквизиторах и спрашивал, волнуясь:
— Разве это хорошо жечь людей, которые совсем не виноваты?
Слепой у себя дома говорил по-хохлацки, а мне он отвечал по-русски пронзительным, но сдавленным голосом, как утка крякает.
Солнце палило, и мне казалось, что ресницы у слепого закрыты оттого, что