пусть.
Вдруг не выйдет?
Вдруг покроют?
Вдруг
возьму
и ошибусь?»
День-деньской
сплетает тонко
узы
самых странных свадеб —
увязать бы
льва с ягненком,
с кошкой
мышь согласовать бы.
ужас кро’ит,
предлогов для трепета —
кипа.
Боится автобусов
и Эркаи,
начальства,
жены
и гриппа.
Месткома,
домкома,
просящих взаймы,
кладбища,
милиции,
леса,
собак,
погоды,
сплетен,
зимы и
показательных процессов.
Подрожит
и ляжет житель,
дрожью
корежит тело…
чего вы дрожите?
В чем,
собственно,
дело?!
В аквариум,
что ли,
сажать вас?
Революция требует,
чтобы имелась
и еще раз – с-м-е-л-о-с-т-ь.
1928
ПОМПАДУР
Член ЦИКа тов. Рухула Алы Оглы Ахундов ударил по лицу пассажира в вагоне-ресторане поезда Москва – Харьков за то, что пассажир отказался закрыть занавеску у окна. При составлении дознания тов. Ахундов выложил свой циковский билет.
«Правда», № 111/3943.
Мне неведомо,
в кого я попаду,
знаю только —
попаду в кого-то…
советский помпадур
выезжает
на воды.
Как шар,
в намеченную лузу,
он
лысой головой
для поворотов —
туг
и носит
синюю
положенную блузу,
как министерский
Победу
масс,
позволивших
ему
незыблемых
мандатов латы,
приписал он
своему уму,
почел
пожизненной
наградой за таланты.
Со всякой массою
порвал давно.
Хоть политический,
но капиталец —
нажит.
И кажется ему,
что навсегда
дано
ему
над всеми
«володеть и княжить».
Внизу
какие-то
проходят, семеня, —
его
не развлечешь
противною картиной.
Как будто говорит:
«Не трогайте
меня
касанием плотвы
но беспартийной».
С его мандатами
скажите,
риск?
С его знакомствами
ему
считаться не с кем.
Соседу по столу,
напившись в дым и дрызг,
орет он:
задернуть занавеску!»
Взбодрен заручками
из ЦИКа и из СТО,
помешкавшего
награждает оплеухой,
сверзился под стол,
придерживая
окровавленное ухо.
Расселся,
хоть на лбу
теши дубовый кол, —
чего, мол,
буду объясняться зря я?!
Величественно
положил
«Прочесть
и расходиться, козыряя!»
Но что случилось?
Не берут под козырек?
под значком
топырит
грудью
Не пыжьтесь, помпадур!
дала
великая
негнущаяся партия.
Метлою лозунгов
звенит железо фраз,
метлою бурь
по дуракам подуло.
– Товарищи,
подымем ярость масс
за партию,
за коммунизм,
на помпадуров! —
Неизвестно мне,
в кого я попаду,
но уверен —
попаду в кого-то…
советский помпадур
ехал
отдыхать на воды.
1928
НЕ ПРО ДРЯНЬ,
А ПРО ДРЯНЦО.
ХЛЕЩИТЕ
РИФМ КОНЦОМ
Всем известно,
что мною
воспета
молодостью ранней.
Но дрянь не переводится.
Новый грянь
о новой дряни.
Лезет
бытище
в щели во все.
Подновили житьишко,
предназначенное на слом,
приспособился и осел,
странной разновидностью —
сидящим ослом.
Теперь —
Теперь не нар’одится
с настоящим
характерным лицом.
Теперь
пошло
с измельчанием народца
пошлое,
маленькое,
мелкое дрянцо.
Пережил революцию,
до нэпа д’ожил
и дальше
приспособится,
хитер на уловки.
Очевидно —
и у булавок
бывают головки.
пули
рвут
знамённый шелк,
и нищий
Китай
встает, негодуя,
а ему —
Ему хорошо:
и не дует.
Тихо, тихо
стираются грани,
отделяющие
обывателя от дряни.
канареек
выкинул вон,
на птицу тратиться.
С индустриализации
завел граммофон
да канареечные
абажуры и платьица.
Устроил
уютную
постельную нишку.
Его
некультурной
ругать ли гадиною?!
и с удовольствием
перелистывает книжку
интереснейшую книжку —
сберегательную.
Будучи
в семействе добрым,
так
рассуждает
«Боже
меня упаси от допра,
а от Мопра —
и сам упасусь».
Об этот
быт,
распухший и сальный,
долга
поэтам
язык оббивать ли?!
даешь
убивающий
клопов и обывателей.
1928
ЕВПАТОРИЯ
и, вторя ей,
ветерок
над Евпаторией.
Ветерки эти самые
рыскают,
гладят
щеку евпаторийскую.
Ляжем
пляжем
в песочке рыться мы
бронзовыми
евпаторийцами.
Скрип уключин,
всплески
и крики —
развлекаются
евпаторийки.
В дым черны,
в тюбетейках ярких
евпаторьяки.
И, сравнясь,
загорают рьяней
москвичи —
евпаторьяне,
Всюду розы
на ножках тонких.
Радуются
евпаторёнки.
Все болезни
выжмут
горячие
евпаторячьи.
Пуд за лето
с любого толстого
соскребет
евпаторство.
тех,
которые
не бывали
в Евпатории.
Евпатория
3 августа 1928 г.
ЗЕМЛЯ НАША ОБИЛЬНА
Я езжу
по южному
берегу Крыма, —
не Крым,
а копия
древнего рая!
Какая фауна,
и климат!
Пою,
восторгаясь
и озирая.
Огромное
синее
Черное море.
и дни
берегами едем,
слезай,
освежайся,
ездой ум’орен.
Простите, товарищ,
купаться негде.
Окурки
с бутылками
градом упали – здесь
даже
корове
лежать не годится,
а сядешь в кабинку —
тебе
из купален
вопьется
в ягодицу.
Огромны
сады
в раю симферопольском, —
пудами
плодов
обвисают к лету.
Иду
по ларькам
Евпатории
обыском, —
хоть четверть персика! —
Персиков нету.
Побегал,
хоть версты
меряй на счетчике!
А персик
мой
на базаре и во поле,
слезой
обливая
пушистые щечки,
за час езды
гниет в Симферополе.
дворцов
отдыхающим нравится.
Прилег
и вскочил от кусачей тоски ты,
я крик
содрогает
спокойствие здравницы:
– Спасите,
на помощь,
съели москиты! —
Но вас
успокоят
разумностью критики,
тревожа
свечой
паутину и пыль:
«Какие же ж
это,
москитики,
они же ж,
просто клопы!»
В душе
сомнений
Контрасты —
черт задери их!
Страна абрикосов,
дюшесов
и блох,
здоровья и
дизентерии.
Республику
нашу
шестая
мира
покроется ею.
О,
до чего же
всего у нас много,
и до чего же ж
мало умеют!
1928
ПЛЮШКИН
Послеоктябрьский скопидом
обстраивает стол и дом
многосортен.
На любые
вкусы
есть.
Даже
всех
сумевшим
Многолики эти люди.
Вот один:
годах и в стах
не забудет,
как
стоял в хвостах.
Если
Союзу
день затруднел —
видится
бой ему.
О боевом
наступающем дне
этот мыслит по-своему:
рыпаются в Польше…
все достать,
всего побольше
и приобресть.
На товары
мне
готовят
битв года.
Посудите,
где ж подтяжки
мне себе
Чай вприкуску?
Я не сваха.
С блюдца пить —
привычка свах.
Что ж,
тогда мне
чай и сахар
нарисует,
что ли,
АХРР?»
Оглядев
товаров россыпь,
в жадности
и в алчи укупил
двенадцать гроссов
дирижерских палочек.
все
сбесились с жиру.
Глядь —
Вдруг прикажут —
дирижируй! —
а палочек и нет!
И ищи
и там и здесь.
Ничего хорошего!
Я куплю,
и дешево».
Что же вам
в концертном гвалте?
Вы ж
не Никиш,
а бухгалтер.
«Ничего,
все же
с палочками лучше».
Взлетала
о двух революциях весть,
Бурлили бури.
Плюхали пушки.
А ты,
как был,
ручною
вшой
копошащийся Плюшкин.
1928
туп жестоко —
дуб
в блузной сини!
Он в искусстве
смыслит столько ж,
сколько
свиньи в апельсине.
Мужики —
большие дети.
Крестиянин
туп, как сука.
С ним
до совершеннолетия
только что
сюсюкать».
В этом духе
порешив,
шевелюры
взбивши кущи,
нагоняет
барыши
всесоюзный
маг-халтурщик.
Рыбьим фальцетом
бездарно оря,
он
из опер покрикивает,
он
переделывает
«Жизнь за царя»
в «Жизнь
за товарища Рыкова».
Он
былую оду,
славящую
царский шелк,
«оду»
перешьет в «свободу»
и продаст,
как рев-стишок.
намажет
кистью тучной,
но, узря,
что спроса нету,
жанр изрежет
и поштучно
разбазарит
по портрету.
Вылепит
Лассаля
ихняя порода;
если же
не купит ужас глиняный —
прискульптурив
бороду на подбородок,
из Лассаля
сделает Калинина.
Близок
юбилейный риф,
на заказы
вновь добры,
помешают волоса ли?
Год в Калининых побыв,
бодро
бороду побрив,
пошел в Лассали.
Лассаль
стоит в продаже,
омоложенный проворно,
вызывая
даже
у профессора Воронова.
По наркомам
с кистью лазя,
день-деньской
заказов ждя,
укрепил
связи
в канцеляриях вождя.
Сила знакомства!
Сила родни!
привычек и давности!
Только попробуй
да сковырни
нарост бездарностей!
По всем известной вероятности, —
не оберешься
неприятностей.
швабру возьми,
метущую чисто
и густо,
и, месяц
метя
часов по восьми,
смети
халтуру
с искусства.
1928
СЕКРЕТ МОЛОДОСТИ
Нет,
не те «молодежь»,
кто, забившись
в лужайку да в лодку,
начинает
под визг и галдеж
водкой
глотку.
Нет,
не те «молодежь»,
кто весной
ночами хорошими,
раскривлявшись
модой одеж,
подметают
бульвары
клешами.
Нет,
не те «молодежь»,
кто восхода
жизни зарево,
услыхав в крови
зудеж,
на романы
разбазаривает.
Разве
это молодость?
Нет!
восемнадцати лет.
Молодые —
это те,
кто бойцовым
рядам поределым
скажет
именем
всех детей:
«Мы
земную жизнь переделаем!»
Молодежь —
это имя —
дар тем,
кто влит в боевой КИМ,
тем,
кто бьется,
чтоб дни труда
были радостны
и легки!
1928
ГАЛОПЩИК ПО ПИСАТЕЛЯМ
Тальников
в «Красной нови»
про меня
пишет
задорно и храбро,
что лиру
я
на агит променял,
променял на швабру.
Что я
по Европам
болтался зря,
в стихах
ни вздохи, ни ахи,
а только
грублю,
случайно узря
Шаляпина
или монахинь.
Растет добродушие
с ростом бород.
маленького?!
Хочу не ругаться,
а, наоборот,
и простить Тальникова.
Вы молоды, верно,
сужу по мазкам,
резвун-шалунишка.
Уроки
сдаете
приятным баском
и любите
с бонной,
на радость мозгам,
в коротких штанишках.
Чему вас учат,
я
вас
расспросить хочу.
Успела ли
вам рассказать
(про это —
и песни поются) —
вы знаете,
10 лет назад
у нас
была
Лиры
крыл
пулемет-обормот,
и, взяв
лирические манатки,
сбежал Северянин,
сбежал Бальмонт
и прочие
фабриканты патоки.
В Европе
у них
ни агиток, ни швабр —
чиста
ажурная строчка без шва.
Одни —
хореи да ямбы,
туда бы,
к ним бы,
да вам бы.
Оставшихся
жала
белая рать
и с севера
и с юга.
Нам
требовалось переорать
и вьюги,
и пушки,
и ругань!
Их стих,
как девица,
читай на диване,
как сахар
за чаем с блюдца, —
а мы
писали
против плеваний,
ведь, сволочи —
все плюются.
Отбившись,
мы ездим
по странам по всем,
которые
в картах наляпаны,
туда,
где пасутся
долларным посевом
любимые вами —
Шаляпины.
Не для романсов,
не для баллад
бросаем
свои якоря мы —
лощеным ушам
наш стих грубоват
и рифмы
будут корявыми.
Не лезем
мы
по музеям,
на колизеи глазея.
Мой лозунг —
одну разглазей-ка
к революции лазейку…
Теперь
для меня
равнодушная честь,
что чудные
рифмы рожу я.
Мне
как бы
только
почище уесть,
уесть покрупнее буржуя.
Поэту,
по-моему,
у веков на выкате.
Прощайте, Тальников,
я тороплюсь,
а вы
без меня чирикайте.
С поэта
и на поэта
в галоп скачите,
сшибайтесь лоб о лоб.
Но
скидывайте галоши,
скача
по стихам, как лошадь.
А так скакать —
неопрятно:
от вас
по журналам…
пятна.
1928
Революция окончилась.
Житье чини.
Ручейковою
журчи водицей.
И пошел
успокаиваться
и обзаводиться.
Белые
кари —
в крапе мух
и в пленке пыли,
а на копоти
и гари
Гаррей
Пилей
прикрепили.
Спелой
дыней
лампа свисла,
светом
ласковым
упав.
Пахнет липким,
пахнет кислым
от пеленок
и супов.
Тесно править
варку,
стирку,
третее
дитё родив.
Вот
ужо
сулил квартирку
в центре
С папой
«Ниву»
смотрят детки,
в «Красной ниве» —
нету терний.
«Это, дети, —
Клара Цеткин,
тетя эта
в Коминтерне».
Впились глазки,
снимки выев,
смотрят —
с час
журналом вея.
Спрашивает
папу
Фия:
«Клара Цеткин —
это фея?»
Братец Павлик
фыркнул:
«Фи, как
немарксична эта Фийка!
сказал же ей —
аннулировали фей».
кипит со свистом,
визжит романс,
два
знакомых коммуниста
подошли
на преферанс.
«Пизырь коки…
масти…»
свершен сполна…
Смотрят
с полочки
на счастье три
фарфоровых слона.
Обеспечен
сном
и кормом,
вьет
семейный дым…
И доволен
сам
домкомом,
и домком
доволен им.
Революция не кончилась.
Домашнее
мычанье
покрывает
приближающейся битвы гул…
В трубы
в самоварные
господа мещане
встречу
выдувают
прущему врагу.
1928
Товарищ Попов
не от станка
и сохи.
Он —
даже партиец.
но он
перепуган,
брюзжит
баритоном сухим:
«Раскроешь газетину —
в критике вся,
любая
колеблется
Кроют.
Кого?
Аж волосья
встают
от фамилий
Ведь это —
подкоп ведь это…
Критику
осторожненько
А эти
критикуют,
не щадя авторитета,
ни чина,
ни стажа,
ни должности.
снизу —
это яд.
Сверху —
вот это лекарство!
Ну, можно ль
низам,
всем! —
заниматься критиканством?!
О мерзостях
наших
трубим и поем.
Иди
и в газетах срамись я!
Ну, я ошибся…
Так в тресте ж,
в моем,
имеется
ревизионная комиссия.
Ведь можно ж,
не задевая столпов,
в кругу
своих,
братишек, —
– Товарищ Попов,
орудуй…
тово…
потише… —
Пристали
до тошноты,
до рвот…
Обмазывают
кистью густою.
Товарищи,
ведь это же ж
подорвет
государственные устои!
Кого критикуют? —
вопит, возомня,
аж голос
визжит
тенорком. —
Вчера —
Иванова,
сегодня —
меня,
а завтра —
Товарищ Попов,
оставьте скулеж.
Болтовня о подрывах —
ложь!
Мы всех зовем,
чтоб в лоб,
а не пятясь,
косила.
И это
лучшее из доказательств
нашей
чистоты и силы.
1928
тих
и бесформен,
словно студень, —
очень многие
из них
в наши
дни
выходят в люди.
Худ умом
и телом чахл
Петр Иванович Болдашкин.
В возмутительных прыщах
зря
краснеет
на плечах
не башка —
а набалдашник.
теперь согрет
солнцем
нежного начальства.
Где причина?
В чем секрет?
Я
задумываюсь часто.
его
идет на лад;
на него
не брошу тень я.
Клад его —
его талант:
обхожденья.
Лижет ногу,
лижет руку,
лижет в пояс,
лижет ниже, —
как кутенок
лижет
суку,
как котенок
кошку лижет.
А язык?!
На метров тридцать
догонять
вылез —
мыльный весь,
аж может
бриться,
даже
кисточкой не мылясь.
Все похвалит,
впавши
в раж,
что
фантазия позволит —
ваш катар,
и чин,
и стаж,
вашу доблесть
и мозоли.
И ему
пошли
чины,
на него
в быту
равненье.
будто
вручены
чуть ли не —
бразды правленья.
Раз уже
в руках вожжа,
всех
сведя
к подливным взглядам,
расслюнявит:
«Уважать,
надо…»
Мы
глядим,
уныло ахая,
как растет
от ихней братии
архи-разиерархия
в издевательстве
над демократией.
Вея шваброй
сместь бы
всех,
кто поддались,
всех,
радеющих подлизам,
всех
радетельских
подлиз.
1928
в страсти —
холоден, как лед.
Все ему
чужды пороки:
и не курит
и не пьет.
Лишь одна
рекой
залила
и в бездну клонит —
любит
этакой серьгой
повисеть на телефоне.
Фарширован
сплетен
кормом,
он
как коза,
к первым
вспомненным
знакомым
мчится
Задыхаясь
и сипя,
добредя
до вашей
дали,
он
прибавит от себя
пуд
пикантнейших деталей.
«Ну… —
начнет,
пожавши руки, —
обхохочете живот,
Александр
Петрович
Брюкин —
с секретаршею живет.
А Иван Иваныч Тестов —
в тресте
инженер —
из годичного отъезда
возвращается к жене.
А у той,
простите,
скоро —
прибавленье!
Быть возне!
вот что —
говорит,
что раз
во сне…»
Скрыл
губу
ладоней ком,
стал
от страха остролицым.
«Новость:
предъявил…
губком…
австралийцам».
Прослюнявив новость
с новостишкой
странной
с этой,
быстро
всем
доложит —
в супе
что
варилось у соседа,
кто
и что
отправил в рот,
нет ли,
есть ли
и из чьих
таких
щедрот новый
сак
у Ивановой.
Когда
у такого
спросим мы
самое важное —
он скажет:
«Желаю,
чтоб был
мир огромной
замочной скважиной.
Чтоб, в скважину
в эту
влезши на треть,
слюну
подбирая еле,
без конца,
без края смотреть —
в чужие
дела и постели».
1928
Петр Иванович Васюткин
бога
беспокоит много —
тыщу раз,
в сутки
упомянет
имя бога.
У святоши —
черт
в делах
сломает ногу.
Пару
коробов
наврав,
перекрестится:
«Ей-богу».
Цапнет
взятку —
лапа в сале.
Вас считая за осла,
на вопрос:
«Откуда взяли?» —
отвечает:
«Бог послал».
Он
заткнул
от нищих уши, —
сколько ни проси, горласт,
как от мухи
отмахнувшись,
важно скажет:
«Бог подаст».
Вам
всуча
дрянцо с пыльцой,
обворовывая трест,
крестит
и лицо,
чист, как голубь:
«Вот те крест».
Грабят,
режут —
очень мило!
Имя
божеское
помнящ,
он
пройдет,
сказав громилам:
«Мир вам, братья,
бог на помощь!»
Вор
крадет
с ворами вкупе.
Поглядев
и скрывшись вбок,
прошептал,
глаза потупив:
«Я не вижу…
Видит бог».
Обворовывая
массу,
разжиревши понемногу,
подытожил
сладким басом:
«День прожил —
и слава богу».
Возвратясь
с питей —
пил
с попом пунцоворожим, —
он
сечет
своих детей,
в страхе божьем.
Жене
измочалит
волосья и тело
и, женин
остудя,
бубнит елейно:
«Семейное дело».
Бог нам
судья».
На душе
и мир
и ясь.
Помянувши
бога
на ночь,
скромно
ляжет,
помолясь,
Петр Иваныч.
Ублажаясь
куличом да пасхой,
божьим словом
нагоняя жир,
все еще
живут,
как у Христа за пазухой,
всероссийские
ханжи.
1928
СТИХИ О РАЗНИЦЕ ВКУСОВ
сказала,
взглянув на верблюда:
«Какая
гигантская
Верблюд же
вскричал!
«Да лошадь разве ты?!
Ты
просто-напросто —
И знал лишь
бог седобородый,
что это —
животные
разной породы.
1928
ПИСЬМО ТОВАРИЩУ КОСТРОВУ ИЗ ПАРИЖА О СУЩНОСТИ ЛЮБВИ
Простите
меня,
товарищ Костров,
с присущей
душевной ширью,
что часть
на Париж отпущенных строф
на лирику
я растранжирю.
Представьте:
входит
красавица в зал,
в меха
и бусы оправленная.
Я
эту красавицу взял
и сказал:
– правильно сказал
или неправильно?
Я, товарищ, —
из России,
знаменит в своей стране я,
я видал
девиц красивей,
я видал
девиц стройнее.
Девушкам
поэты любы.
Я ж умен
и голосист,
заговариваю зубы —
только
слушать согласись.
Не поймать
меня
на дряни,
на прохожей
паре чувств,
Я ж
любовью ранен —
еле-еле волочусь.
Мне
не свадьбой мерить:
разлюбила —
уплыла.
Мне, товарищ,
в высшей мере
на купола.
Что ж в подробности вдаваться,
шутки бросьте-ка,
мне ж, красавица,
не двадцать, —
с хвостиком.
не в том,
не в том,
что жгут угольями,
а в том,
что встает за горами грудей
над
волосами-джунглями.
Любить —
это значит:
в глубь двора
и до ночи грачьей,
блестя топором,
своей
Любить —
это с простынь,
бессонницей
рваных,
срываться,
ревнуя к Копернику,
его,
а не мужа Марьи Иванны,
считая
своим
соперником.
Нам
не рай да кущи,
нам
гудит про то,
что опять
в работу пущен
сердца
выстывший мотор.
Вы
к Москве
порвали нить.
Годы —
Как бы
вам бы
это состояние?
На земле
огней – до неба…
В синем небе
звезд —
до черта.
Если бы я
поэтом не был,
я б
стал бы
звездочетом.
Подымает площадь шум,
экипажи движутся,
я хожу,
стишки пишу
в записную книжицу.
Мчат
авто
по улице,
а не свалят наземь.
Понимают
умницы:
человек —
в экстазе.
Сонм видений
и идей
до крышки.
Тут бы
и у медведей
выросли бы крылышки.
И вот
с какой-то
грошовой столовой,
когда
докипело это,
из зева
до звезд
взвивается слово
золоторожденной кометой.
Распластан
небесам на треть,
блестит
и корит оперенье его,
чтоб двум влюбленным
на звезды смотреть
из ихней
беседки сиреневой.
Чтоб подымать,
и вести,
и влечь,
которые глазом ослабли.
Чтоб вражьи
головы
спиливать с плеч
хвостатой
сияющей саблей.
до последнего стука в груди,
как на свиданье,
простаивая,
прислушиваюсь:
любовь загудит —
человеческая,
простая.
вода подступают в ропоте.
Кто
сумеет совладать?
Можете?
Попробуйте…
1928
ПИСЬМО ТАТЬЯНЕ ЯКОВЛЕВОЙ
В поцелуе рук ли,
губ ли,
в дрожи тела
близких мне
моих республик
Я не люблю
парижскую любовь:
любую самочку
шелками разукрасьте,
потягиваясь, задремлю,
сказав —
тубо —
собакам
озверевшей страсти.
Ты одна мне
ростом вровень,
стань же рядом
с бровью брови.
дай
про этот
по-человечьи.
Пять часов,
и с этих пор
людей
дремучий бор,
вымер
город заселенный,
слышу лишь
свисточный спор
поездов до Барселоны.
В черном небе
молний поступь,
ругней
в небесной драме, —
не гроза,
а это
просто
ревность двигает горами.
Глупых слов
не верь сырью,
не пугайся
этой тряски, —
я взнуздаю,
я смирю
чувства
отпрысков дворянских.
Страсти корь
сойдет коростой,
но радость
неиссыхаемая,
буду долго,
буду просто
разговаривать стихами я.
жены,
слезы…
ну их! —
вспухнут веки,
впору Вию.
Я не сам,
а я
ревную
за Советскую Россию.
Видел
на плечах заплаты,
их
лижет вздохом.
Что же,
мы не виноваты —
ста мильонам
было плохо.
Мы
теперь
к таким нежны —
спортом
выпрямишь не многих, —
вы и нам
в Москве нужны,
не хватает
длинноногих.
Не тебе,
в снега
и в тиф
шедшей
этими ногами,
на ласки
выдать их
в ужины
нефтяниками.
Ты не думай,
щурясь просто
из-под выпрямленных дуг.
Иди сюда,
иди на перекресток
моих больших
и неуклюжих рук.
Не хочешь?
Оставайся и зимуй,
и это
на общий счет нанижем.
Я все равно
тебя
когда-нибудь возьму —
одну
или вдвоем с