обрадовались:
бис!
Над собою
расправу учинил.
Почему же
увеличивать
число самоубийств?
Лучше
увеличь
изготовление чернил!
теперь
в зубах затворится.
Тяжело
и неуместно
разводить мистерии.
У народа,
у языкотворца,
умер
И несут
стихов заупокойный лом,
с прошлых
с похорон
не переделавши почти
В холм
тупые рифмы
загонять колом —
разве так
поэта
Вам
и памятник еще не слит,—
где он,
бронзы звон
или гранита грань? —
а к решеткам памяти
уже
понанесли
посвящений
и воспоминаний дрянь.
Ваше имя
в платочки рассоплено,
ваше слово
слюнявит Собинов
и выводит
под березкой дохлой —
«Ни слова,
о дру-уг мой,
ни вздо-о-о-о-ха».
Эх,
поговорить бы иначе
с этим самым
с Леонидом Лоэнгринычем!
гремящим скандалистом:
— Не позволю
и мять! —
Оглушить бы
их
трехпалым свистом
в бабушку
и в бога душу мать!
Чтобы разнеслась
бездарнейшая погань,
раздувая
пиджачных парусов,
Чтобы
разбежался Коган,
встреченных
увеча
пиками усов.
пока что
мало поредела.
Дела много —
только поспевать.
переделав —
можно воспевать.
Это время —
трудновато для пера,
но скажите
вы,
калеки и калекши,
где,
когда,
путь,
чтобы протоптанней
и легше?
Слово —
человечьей силы.
Марш!
сзади
ядрами рвалось.
К старым дням
чтоб ветром
относило
только
путаницу волос.
Для веселия
планета наша
мало оборудована.
у грядущих дней.
В этой жизни
не трудно.
значительно трудней.
1926
Мир
цветами оброс,
у мира
весенний вид.
И вновь
встает
нерешенный вопрос —
о женщинах
и о любви.
Мы любим парад,
нарядную песню.
Говорим красиво,
выходя на митинг.
Но часто
под этим,
покрытый плесенью,
старенький-старенький бытик.
Поет на собранье:
«Вперед, товарищи…»
А дома,
забыв об арии сольной,
орет на жену,
что щи не в наваре
и что
огурцы
плоховато просолены.
Живет с другой —
киоск в ширину,
бельем —
шантанная дива.
Но тонким чулком
попрекает жену:
— Компрометируешь
пред коллективом.—
То лезут к любой,
была бы с ногами.
Пять баб
переменит
в течение суток.
У нас, мол,
а не моногамия.
и предрассудок!
С цветка на цветок
молодым стрекозлом
порхает,
летает
и мечется.
Одно ему
в мире
кажется злом —
это
алиментщица.
Он рад умереть,
экономя треть,
три года
судиться рад:
и я, мол, не я,
и она не моя,
и я вообще
А любят,
так будь
монашенкой верной —
тиранит
ревностью
и мерит
на калибр револьверный,
неверной
в затылок
пулю пустя.
Четвертый —
а так,
что любо-дорого,
бежит
в перепуге
от туфли жениной,
А другой
стрелу любви
иначе метит,
путает
— ребенок этакий —
уловленье
любимой
в романические сети
с повышеньем
подчиненной по тарифной сетке…
По женской линии
тоже вам не райские скинии.
Простенького паренька
подцепила
барынька.
Он работать,
а ее
бегает за клёшем
каждого бульварника.
Что ж,
сиди
и в плаче
Нилом нилься.
Ишь! —
— Для кого ж я, милые, женился?
Для себя —
или для них? —
У родителей
и дети этакого сорта:
— Что родители?
И мы
не хуже, мол! —
Занимаются
любовью в виде спорта,
не успев
вписаться в комсомол.
И дальше,
к деревне,
быт без движеньица —
живут, как и раньше,
из года в год.
Вот так же
замуж выходят
и женятся,
как покупают
Если будет
длиться так
за годом годик,
то,
скажу вам прямо,
не сумеет
Я не за семью.
В огне
и в дыме синем
выгори
и этого старья кусок,
где шипели
матери-гусыни
и детей
стерег
Нет.
Но мы живем коммуной
плотно,
в общежитиях
грязнеет кожа тел.
подымать за чистоплотность
отношений наших
и любовных дел.
Не отвиливай —
мол, я не венчан.
Нас
не поп скрепляет тарабарящий.
и жизнь мужчин и женщин
нас объединяющим:
«Товарищи».
1926
Вместо оды
Мне б хотелось
вас
во вдохновенной оде,
только ода
что-то не выходит.
Скольким идеалам
смерть на кухне
и под одеялом!
Моя знакомая —
оглохшая
от примусов пыхтения
и ухания,
баба советская,
в загсе венчанная,
самая передовая
на общей кухне.
Хранит она
в складах лучших дат
с парнем среднего ростца;
еще не партиец,
но уже кандидат,
из местных письмоносцев.
Баба сердитая,
видно сразу,
в дополнение к глазу
приставил,
придя из питейной.
И шипит она,
выгнав мужа вон:
— Я
ему
Вымою только
последнюю из посуд —
и прямо в милицию,
прямо в суд…—
Домыла.
Перед взятием
последнего рубежа
по кухне
рассыпался, дребезжа.
Открыла.
Расцвели миллионы почек,
высохла
по-весеннему
слезная лужа…
— Его почерк!
письмо от мужа.—
Письмо раскаленное —
не пишет,
а пышет.
«Вы моя душка,
и ангел
вы.
Простите великодушно!
Я буду тише
воды
и ниже травы».
Рассиялся глаз,
оплывший набок.
Слово ласковое —
дивных див.
И опять
за примусами баба,
все поняв
и все простив.
А уже
циркуля письмоносца
за новой юбкой
по улицам носятся;
раскручивая язык
витиеватой лентой,
шепчет
какой-то
охаживаемой Вере:
— Я за положительность
и против инцидентов,
которые
вредят
служебной карьере.—
Неделя покоя,
но больше
не прожить
без мата и синяка.
Неделя —
задрались,
едва в пивнушке побыли…
Вот оно —
семейное
«перпетуум
мобиле».
И вновь
и суд, и «треть»
на много часов
и недель,
и нет решимости
семейственную канитель.
Я
напыщенным словам
и, не растекаясь одами
к восьмому марта,
я хочу,
чтоб кончилась
такая помесь драк,
пьянства,
лжи,
романтики
и мата.
1927
В газетах
пишут
какие-то дяди,
что начал
любовно
Скоро
вид Москвы
скопируют с Ниццы,
цветы создадут
по весенним велениям.
Пишут,
что уже
синицы
оглядывают гнезда
с любовным вожделением.
Газеты пишут:
дни горячей,
налетели
отряды
передовых грачей.
И замечает
естествоиспытательское око,
что в березах
какая-то
циркуляция соков.
А по-моему —
дело мрачное:
начинается
горячка дачная.
Плюнь,
если рассказывает
какой-нибудь шут,
как дачные вечера
милы,
тихи.
Опишу
хотя б,
как на даче
выделываю стихи.
Не растрачивая энергию
средь ерундовых трат,
решаю твердо
писать с утра.
Но две девицы,
и тощи
и ряб`ы,
заставили идти
искать грибы.
Хожу в лесу-с,
на каждой колючке
распинаюсь, как Иисус.
что не ступишь на ноги,
принес сыроежку
и две поганки.
Принесши трофей,
еле отделываюсь
от упомянутых фей.
С бумажкой
лежу на траве я,
и строфы
спускаются,
рифмами вея.
Только
над рифмами стал сопеть,
и —
меня переезжает
на велосипеде.
С балкона,
куда уселся, мыча,
сбежал
во внутрь
от футбольного мяча.
Полторы строки намарал —
и пошел
ловить комара.
Опрокинув чернильницу,
задув свечу,
подымаюсь,
прыгаю,
чуть не лечу.
Поймал,
и при свете
мерцающих планет
рассматриваю —
хвост малярийный
или нет?
Уселся,
но слово
замерло в горле.
На кухне крик:
— Самовар сперли! —
Адамом,
во всей первородной красе,
бегу
за жуликами
по василькам и росе,
Отступаю
от пары
бродячих дворняжек,
заинтересованных
видом
юных ляжек.
Сел
в меланхолии.
В голову
ни строчки
не лезет более.
Два.
Ложусь в идиллии.
К трем часам —
уснул едва,
а четверть четвертого
уже разбудили.
На луже,
зажатой
берегам в бока,
орет
целуемая
лодочникова дочка…
«Славное море —
священный Байкал,
омулевая бочка».
1927
Даешь тухлые яйца!
Рецензия № 1
Проходная комната. Театр б. Корш
во театре Корша
(бе).
Ух ты мать…
моя родная!
Пьеска —
Сюжетец —
нету крепче:
в роли отца —
мышиный жеребчик
с видом спеца.
У папы
много тягот:
его жена
собой мордяга
и плохо сложена.
(Очевидно,
автор влип
в положительный тип.)
на доклад с доклада.
Как
змее
не изменить?!
Так ей и надо.
На таких
в особенности
скушно жениться.
И папа,
в меру
средств и способностей,
в служебное время
лезет на жилицу.
Тут где ж
И сын,
в семейке оной,
страдая от невинности,
ходит возбужденный.
Ему
от страсти жарко,
он скоро
в сажень вытянется…
А тут уже —
народа представительница.
Но жить
долго
нельзя без идеолога.
в этой роли
агитнуть ужасно рад:
что любой из граждан
волен
в ту же ночку
обеими ногами
лезет
на сыночка.
Но только лишь
мальчишеских уст
коснулись
кухаркины уста —
в комнату
входит
в сопровождении
другого хлюста.
Такому
монокль в морщине,
и дылда
в монокле
лезет к мужчине.
Целует
у мальчика
десять пальчиков.
Пока
и днем и ночью
вот это длится,
не отстают
и прочие
действующие лица.
Я сбежал
от сих насилий,
но
вполне уверен в этом,
что в дальнейшем
кот Василий
с велосипедом.
Под потолком
притаилась галерка,
места у нее
высоки…
Я обернулся,
впиваясь зорко:
— Товарищи,
где свистки?!
рукоплещет —
«Браво!» —
но мы,—
где пошлость,
везде,—
должны,
а не только имеем право
и свистеть.
1928
Сказал
философ из Совкино:
«Родные сестры —
иным
приятней вино,
но в случае
в том и в ином —
я должен
не меньше
торговца вином».
Не знаю,
кто и что виной
(история эта —
длинна),
но фильмы
уже
догоняют вино
и даже
вреднее вина.
И скоро
будет всякого
от них
тошнить одинаково.
1928
Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви
Простите
меня,
товарищ Костров,
с присущей
душевной ширью,
что часть
на Париж отпущенных строф
на лирику
я
растранжирю.
Представьте:
входит
красавица в зал,
в меха
и бусы оправленная.
Я
эту красавицу взял
и сказал:
— правильно сказал
или неправильно? —
Я, товарищ,—
из России,
знаменит в своей стране я,
я видал
девиц красивей,
я видал
девиц стройнее.
Девушкам
поэты любы,
Я ж умен
и голосист,
заговариваю зубы —
только
слушать согласись.
Не поймать
меня
на дряни,
на прохожей
паре чувств.
Я ж
любовью ранен —
еле-еле волочусь.
Мне
не свадьбой мерить:
разлюбила —
уплыла.
Мне, товарищ,
в высшей мере
на купола.
Что ж в подробности вдаваться,
шутки бросьте-ка,
мне ж, красавица,
не двадцать,—
с хвостиком.
не в том,
не в том,
что жгут угольями,
а в том,
что встает за горами грудей
над
волосами-джунглями.
Любить —
это значит:
в глубь двора
и до ночи грачьей,
блестя топором,
своей
Любить —
это с простынь,
бессонницей рваных,
срываться,
ревнуя к Копернику,
его,
а не мужа Марьи Иванны,
считая
своим
соперником.
Нам
не рай да кущи,
нам
гудит про то,
что опять
в работу пущен
сердца
выстывший мотор.
Вы
к Москве
порвали нить.
Годы —
Как бы
вам бы
это состояние?
На земле
огней — до неба…
В синем небе
звезд —
до черта.
Если б я
поэтом не был,
я бы
стал бы
звездочетом.
Подымает площадь шум,
экипажи движутся,
я хожу,
стишки пишу
в записную книжицу.
Мчат
авто
по улице,
а не свалят наземь.
Понимают
умницы:
человек —
в экстазе.
Сонм видений
и идей
до крышки.
Тут бы
и у медведей
выросли бы крылышки.
И вот
с какой-то
грошовой столовой,
когда
докипело это,
из зева
до звезд
взвивается слово
золоторожденной кометой.
Распластан
небесам на треть,
блестит
и горит оперенье его,
чтоб двум влюбленным
на звезды смотреть
из ихней
беседки сиреневой.
Чтоб подымать,
и вести,
и влечь,
которые глазом ослабли.
Чтоб вражьи
головы
спиливать с плеч
хвостатой
сияющей саблей.
до последнего стука в груди,
как на свиданьи,
простаивая,
прислушиваюсь:
любовь загудит —
человеческая,
простая.
подступают в ропоте.
Кто
сумеет
Можете?
Попробуйте…
1928
Поиски носков
В сердце
будто
заноза ввинчена.
Я
разомлел,
обдряб
и раскис…
Выражаясь прозаично —
у меня
продрались
все носки.
Кому
в хорошем
красива и броска.
И я
иду
по коммуновым лавкам
в поисках
потребного носка.
Одни носки
ядовиты и злы,
стрелки
посажены
косо,
и в ногу
сучки,
задоринки
и узлы
впиваются
из фильдекоса.
Вторые —
для таксы.
растопыренные и коротенькие.
У носка
у этого
панихиды
по горячо любимой тетеньке.
Третьи
соперничают
с Волгой-рекой —
глубже
волжской воды.
По горло
влезешь
в носки-трико —
подвязывай
их
под кадык.
Четвертый носок
ценой раззор
и так
расчерчен квадратно,
что, раз
взглянув
потупит
заржет
и попятится обратно.
Ладно,
вот этот
на ногу напяливается,
и сразу
из носка
вылазит анфилада
средних,
больших
и маленьких пальцев.
Бросают
девушки
думать об нас:
нужны им такие очень!
Они
оборачивают
пудреный нос
на тех,
кто лучше обносочен.
растет старание
мужей
поиностраннее.
И если
морщинит
лба лоно
меланхолическая нудь,
это не значит,
что я влюбленный,
что я мечтаю.
Отнюдь!..
Из сердца
лирический сор
гони…
Иные
причины
моей тоски:
я страдаю…
Даешь,
госорганы,
прочные,
красивые носки!
1928
Заграничная штучка
Париж,
как сковородку желток,
заливал
электрический ток.
Хоть в гости,
хоть на дом —
женщины
тучею.
Время —
что надо —
распроститучье.
Но с этих ли
утех
французу
Прожили, мол,
всех,
полиции.
Парижанин
глух.
Но все
мусьи
подмигивают
на углу
бульвар де Капюсин.
стеля
идущим
дорогою,
на двух
костылях
стоит
одноногая.
Что
была
за будущность?
Ну —
были ноги.
Была
одной из будочниц
железной
дороги.
Жила,
в лохмотьях кроясь,
жуя
И вдруг
на счастье
ей
срезал ногу.
Пролечена
Поправлена
еле,
выплюнута
больницей
в панели.
Что толку
в ногатых?
Зеваешь,
блуждая.
Пресыщенность
богатых
безножье
возбуждает.
Налицо —
факт.
с пыльцой,
а девушка
зеленое
выпушено
мехом,
определенно
пользуется
успехом.
Стихом
беспардонным
пою,
забывши
меру —
как просто
за кордоном
карьеру.
1929
Парижанка
Вы себе представляете
парижских женщин
с шеей разжемчуженной,
разбриллиантенной
рукой…
Бросьте представлять себе!
Жизнь —
жестче —
у моей парижанки
вид другой.
Не знаю, право,
молода
или стара она,
до желтизны
отшлифованная
в лощеном хамье.
Служит
она
в уборной ресторана —
маленького ресторана —
Гранд-Шомьер.
Выпившим бургундского
для облегчения
Дело мадмуазель
она
в этом деле
просто артист.
Пока
у трюмо
разглядываешь прыщик,
она,
разулыбив
облупленный рот,
пудрой подпудрит,
духами попрыщет,
подаст пипифакс
и лужу подотрет.
Раба чревоугодий
торчит без солнца,
в клозетной шахте
по суткам
клопея,
за пятьдесят сантимов!
(по курсу червонца
с мужчины
около
четырех копеек).
Под умывальником
ладони омывая,
дыша
диковиной
парфюмерных зелий,
над мадмуазелью
недоумевая,
хочу
мадмуазели:
— Мадмуазель,
ваш вид,
извините,
жалок.
На уборную молодость
Или
мне
наврали про парижанок,
или
вы, мадмуазель,
не парижанка.
Выглядите вы
туберкулезно
и вяло.
Чулки шерстяные…
Почему не шелка?
Почему
не шлют вам
пармских фиалок
благородные мусью
от полного кошелька? —
Мадмуазель молчала,
грохот наваливал
на трактир,
на потолок,
на нас.
Это,
кружа
веселье карнавалово,
в парижанках
гудел Монпарнас.
Простите, пожалуйста,
за стих раскрежещенный
и
за описанные
вонючие лужи,
но очень
трудно
в Париже
женщине,
если
не продается,
а служит.
1929
Поэмы
Облако в штанах
Тетраптих
Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут;
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий,
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду — красивый,
двадцатидвухлетний.
Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!
Приходите учиться —
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.
И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.
Хотите —
буду от мяса бешеный
— и, как небо, меняя тона —
хотите —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!
Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица.
1
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
«Приду в четыре», — сказала Мария.
Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
спрятать в мягкое,
в женское.
И вот,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом, в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала,—
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот,—
сначала прошелся
потом забегал,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы —
большие,
маленькие,
многие! —
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится,—
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.
Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала;
«Знаете —
я выхожу замуж».
Что ж, выходите,
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
страсть»,—
а я одно видел:
вы — Джиоконда,
которую надо украсть!
И украли.
Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
Дразните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!
Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен,—
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?
И чувствую —
«я»
для меня мало.
Кто-то из меня вырывается упряма.
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле,—
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
в касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут