Скачать:PDFTXT
О любви. Сборник

и Оле, —

ему уже некуда деться.

Каждое слово,

даже шутка,

которые изрыгает обгорающим ртом он,

выбрасывается, как голая проститутка

из горящего публичного дома.

Люди нюхают —

запахло жареным!

Нагнали каких-то.

Блестящие!

В касках!

Нельзя сапожища!

Скажите пожарным:

на сердце горящее лезут в ласках.

Я сам.

Глаза наслезнённые бочками выкачу.

Дайте о ребра опереться.

Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!

Рухнули.

Не выскочишь из сердца!

На лице обгорающем

из трещины губ

обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!

Петь не могу.

У церковки сердца занимается клирос!

Обгорелые фигурки слов и чисел

из черепа,

как дети из горящего здания.

Так страх

схватиться за небо

высил

горящие руки «Лузитании».

Трясущимся людям

в квартирное тихо

стоглазое зарево рвется с пристани.

Крик последний, —

ты хоть

о том, что горю, в столетия выстони!

2

Славьте меня!

Я великим не чета.

Я над всем, что сделано,

ставлю «nihil»[1].

Никогда

ничего не хочу читать.

Книги?

Что книги!

Я раньше думал —

книги делаются так:

пришел поэт,

легко разжал уста,

и сразу запел вдохновенный простак

пожалуйста!

А оказывается —

прежде чем начнет петься,

долго ходят, размозолев от брожения,

и тихо барахтается в тине сердца

глупая вобла воображения.

Пока выкипячивают, рифмами пиликая,

из любвей и соловьев какое-то варево,

улица корчится безъязыкая —

ей нечем кричать и разговаривать.

Городов вавилонские башни,

возгордясь, возносим снова,

а бог

города на пашни

рушит,

мешая слово.

Улица му́ку молча пёрла.

Крик торчком стоял из глотки.

Топорщились, застрявшие поперек горла,

пухлые taxi и костлявые пролетки.

Грудь испешеходили.

Чахотки площе.

Город дорогу мраком запер.

И когда —

все-таки! —

выхаркнула давку на площадь,

спихнув наступившую на горло паперть,

думалось:

в хо́рах архангелова хорала

бог, ограбленный, идет карать!

А улица присела и заорала:

«Идемте жрать

Гримируют городу Круппы и Круппики

грозящих бровей морщь,

а во рту

умерших слов разлагаются трупики,

только два живут, жирея —

«сволочь»

и еще какое-то,

кажется – «борщ».

Поэты,

размокшие в плаче и всхлипе,

бросились от улицы, ероша космы:

«Как двумя такими выпеть

и барышню,

и любовь,

и цветочек под росами?»

А за поэтами —

уличные тыщи:

студенты,

проститутки,

подрядчики.

Господа!

Остановитесь!

Вы не нищие,

вы не смеете просить подачки!

Нам, здоровенным,

с шагом саженьим,

надо не слушать, а рвать их —

их,

присосавшихся бесплатным приложением

к каждой двуспальной кровати!

Их ли смиренно просить:

«Помоги мне!»

Молить о гимне,

об оратории!

Мы сами творцы в горящем гимне —

шуме фабрики и лаборатории.

Что мне до Фауста,

феерией ракет

скользящего с Мефистофелем в небесном

паркете!

Я знаю —

гвоздь у меня в сапоге

кошмарней, чем фантазия у Гете!

Я,

златоустейший,

чье каждое слово

душу новородит,

именинит тело,

говорю вам:

мельчайшая пылинка живого

ценнее всего, что я сделаю и сделал!

Слушайте!

Проповедует,

мечась и стеня,

сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!

Мы

с лицом, как заспанная простыня,

с губами, обвисшими, как люстра,

мы,

каторжане города-лепрозория,

где золото и грязь изъя́звили проказу, —

мы чище венецианского лазорья,

морями и солнцами омытого сразу!

Плевать, что нет

у Гомеров и Овидиев

людей, как мы,

от копоти в оспе.

Я знаю —

солнце померкло б, увидев

наших душ золотые россыпи!

Жилы и мускулы – молитв верней.

Нам ли вымаливать милостей времени!

Мы —

каждый

держим в своей пятерне

миров приводные ремни!

Это взвело на Голгофы аудиторий

Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,

и не было ни одного,

который

не кричал бы:

«Распни,

распни его!»

Но мне —

люди,

и те, что обидели —

вы мне всего дороже и ближе.

Видели,

как собака бьющую руку лижет?!

Я,

обсмеянный у сегодняшнего племени,

как длинный

скабрезный анекдот,

вижу идущего через горы времени,

которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,

главой голодных орд,

в терновом венце революций

грядет шестнадцатый год.

А я у вас – его предтеча;

я – где боль, везде;

на каждой капле слёзовой течи

ра́спял себя на кресте.

Уже ничего простить нельзя.

Я выжег души, где нежность растили.

Это труднее, чем взять

тысячу тысяч Бастилий!

И когда,

приход его

мятежом оглашая,

выйдете к спасителю —

вам я

душу вытащу,

растопчу,

чтоб большая! —

и окровавленную дам, как знамя.

3

Ах, зачем это,

откуда это

в светлое весело

грязных кулачищ замах!

Пришла

и голову отчаянием занавесила

мысль о сумасшедших домах.

И —

как в гибель дредноута

от душащих спазм

бросаются в разинутый люк —

сквозь свой

до крика разодранный глаз

лез, обезумев, Бурлюк.

Почти окровавив исслезненные веки,

вылез,

встал,

пошел

и с нежностью, неожиданной в жирном

человеке,

взял и сказал:

«Хорошо!»

Хорошо, когда в желтую кофту

душа от осмотров укутана!

Хорошо,

когда брошенный в зубы эшафоту,

крикнуть:

«Пейте какао Ван-Гутена!»

И эту секунду,

бенгальскую,

громкую,

я ни на что б не выменял,

я ни на…

А из сигарного дыма

ликерною рюмкой

вытягивалось пропитое лицо Северянина.

Как вы смеете называться поэтом

и, серенький, чирикать, как перепел!

Сегодня

надо

кастетом

кроиться миру в черепе!

Вы,

обеспокоенные мыслью одной —

«изящно пляшу ли», —

смотрите, как развлекаюсь

я —

площадной

сутенер и карточный шулер!

От вас,

которые влюбленностью мокли,

от которых

в столетия слеза лилась,

уйду я,

солнце моноклем

вставлю в широко растопыренный глаз.

Невероятно себя нарядив,

пойду по земле,

чтоб нравился и жегся,

а впереди

на цепочке Наполеона поведу, как мопса.

Вся земля поляжет женщиной,

заерзает мясами, хотя отдаться;

вещи оживут —

губы вещины

засюсюкают:

«цаца, цаца, цаца

Вдруг

и тучи

и облачное прочее

подняло на небе невероятную качку,

как будто расходятся белые рабочие,

небу объявив озлобленную стачку.

Гром из-за тучи, зверея, вылез,

громадные ноздри задорно высморкал,

и небье лицо секунду кривилось

суровой гримасой железного Бисмарка.

И кто-то,

запутавшись в облачных путах,

вытянул руки к кафе —

и будто по-женски,

и нежный как будто,

и будто бы пушки лафет.

Вы думаете —

это солнце нежненько

треплет по щечке кафе?

Это опять расстрелять мятежников

грядет генерал Галифе!

Выньте, гулящие, руки из брюк —

берите камень, нож или бомбу,

а если у которого нету рук —

пришел чтоб и бился лбом бы!

Идите, голодненькие,

потненькие,

покорненькие,

закисшие в блохастом гря́зненьке!

Идите!

Понедельники и вторники

окрасим кровью в праздники!

Пускай земле под ножами припомнится,

кого хотела опошлить!

Земле,

обжиревшей, как любовница,

которую вылюбил Ротшильд!

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,

как у каждого порядочного праздника —

выше вздымайте, фонарные столбы,

окровавленные туши лабазников.

Изругивался,

вымаливался,

резал,

лез за кем-то

вгрызаться в бока.

На небе, красный, как марсельеза,

вздрагивал, околевая, закат,

Уже сумасшествие.

Ничего не будет.

Ночь придет,

перекусит

и съест.

Видите —

небо опять иудит

пригоршнью обрызганных предательством

звезд?

Пришла.

Пирует Мамаем,

задом на город насев.

Эту ночь глазами не проломаем,

черную, как Азеф!

Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,

вином обливаю душу и скатерть

и вижу:

в углу – глаза круглы, —

глазами в сердце въелась богоматерь.

Чего одаривать по шаблону намалеванному

сиянием трактирную ораву!

Видишь – опять

голгофнику оплеванному

предпочитают Варавву?

Может быть, нарочно я

в человечьем меси́ве

лицом никого не новей.

Я,

может быть,

самый красивый

из всех твоих сыновей.

Дай им,

заплесневшим в радости,

скорой смерти времени,

чтоб стали дети, должные подрасти,

мальчики – отцы,

девочки – забеременели.

И новым рожденным дай обрасти

пытливой сединой волхвов,

и придут они —

и будут детей крестить

именами моих стихов.

Я, воспевающий машину и Англию,

может быть, просто,

в самом обыкновенном евангелии

тринадцатый апостол.

И когда мой голос

похабно ухает —

от часа к часу,

целые сутки,

может быть, Иисус Христос нюхает

моей души незабудки.

4

Мария! Мария! Мария!

Пусти, Мария!

Я не могу на улицах!

Не хочешь?

Ждешь,

как щеки провалятся ямкою,

попробованный всеми,

пресный,

я приду

и беззубо прошамкаю,

что сегодня я

«удивительно честный».

Мария,

видишь —

я уже начал сутулиться.

В улицах

люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,

высунут глазки,

потертые в сорокгодовой таске, —

перехихикиваться,

что у меня в зубах

опять! —

черствая булка вчерашней ласки.

Дождь обрыдал тротуары,

лужами сжатый жулик,

мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,

а на седых ресницах —

да! —

на ресницах морозных сосулек

слезы из глаз

да! —

из опущенных глаз водосточных труб.

Всех пешеходов морда дождя обсосала,

а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет:

лопались люди,

проевшись насквозь,

и сочилось сквозь трещины сало,

мутной рекой с экипажей стекала

вместе с иссосанной булкой

жевотина старых котлет.

Мария!

Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?

Птица

побирается песней,

поет,

голодна и звонка,

а я человек, Мария,

простой,

выхарканный чахоточной ночью в грязную руку

Пресни.

Мария, хочешь такого?

Пусти, Мария!

Судорогой пальцев зажму я железное

горло звонка!

Мария!

Звереют улиц выгоны.

На шее ссадиной пальцы давки.

Открой!

Больно!

Видишь – натыканы

в глаза из дамских шляп булавки!

Пустила.

Детка!

Не бойся,

что у меня на шее воловьей

потноживотые женщины мокрой горою сидят, —

это сквозь жизнь я тащу

миллионы огромных чистых любовей

и миллион миллионов маленьких грязных любят.

Не бойся,

что снова,

в измены ненастье,

прильну я к тысячам хорошеньких лиц, —

«любящие Маяковского!» —

да ведь это ж династия

на сердце сумасшедшего восшедших цариц.

Мария, ближе!

В раздетом бесстыдстве,

в боящейся дрожи ли,

но дай твоих губ неисцветшую прелесть:

я с сердцем ни разу до мая не дожили,

а в прожитой жизни

лишь сотый апрель есть.

Мария!

Поэт сонеты поет Тиане,

а я —

весь из мяса,

человек весь

тело твое просто прошу,

как просят христиане —

«хлеб наш насущный

даждь нам днесь».

Мария – дай!

Мария!

Имя твое я боюсь забыть,

как поэт боится забыть

какое-то

в муках ночей рожденное слово,

величием равное богу.

Тело твое

я буду беречь и любить,

как солдат,

обрубленный войною,

ненужный,

ничей,

бережет свою единственную ногу.

Мария —

не хочешь?

Не хочешь!

Ха!

Значит – опять

темно и понуро

сердце возьму,

слезами окапав,

нести,

как собака,

которая в конуру

несет

перееханную поездом лапу.

Кровью сердца дорогу радую,

липнет цветами у пыли кителя.

Тысячу раз опляшет Иродиадой

солнце землю —

голову Крестителя.

И когда мое количество лет

выпляшет до конца —

миллионом кровинок устелется след

к дому моего отца.

Вылезу

грязный (от ночевок в канавах),

стану бок о бо́к,

наклонюсь

и скажу ему на́ ухо:

– Послушайте, господин бог!

Как вам не скушно

в облачный кисель

ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?

Давайте – знаете —

устроимте карусель

на дереве изучения добра и зла!

Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,

и вина такие расставим по́ столу,

чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу

хмурому Петру Апостолу.

А в рае опять поселим Евочек:

прикажи, —

сегодня ночью ж

со всех бульваров красивейших девочек

я натащу тебе.

Хочешь?

Не хочешь?

Мотаешь головою, кудластый?

Супишь седую бровь?

Ты думаешь —

этот,

за тобою, крыластый,

знает, что такое любовь?

Я тоже ангел, я был им —

сахарным барашком выглядывал в глаз,

но больше не хочу дарить кобылам

из севрской му́ки изваянных ваз.

Всемогущий, ты выдумал пару рук,

сделал,

что у каждого есть голова, —

отчего ты не выдумал,

чтоб было без мук

целовать, целовать, целовать?!

Я думал – ты всесильный божище,

а ты недоучка, крохотный божик.

Видишь, я нагибаюсь,

из-за голенища

достаю сапожный ножик.

Крыластые прохвосты!

Жмитесь в раю!

Ерошьте перышки в испуганной тряске!

Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою́

отсюда до Аляски!

Пустите!

Меня не остановите.

Вру я,

в праве ли,

но я не могу быть спокойней.

Смотрите —

звезды опять обезглавили

и небо окровавили бойней!

Эй, вы!

Небо!

Снимите шляпу!

Я иду!

Глухо.

Вселенная спит,

положив на лапу

с клещами звезд огромное ухо.

Флейта-позвоночник

Пролог

За всех вас,

которые нравились или нравятся,

хранимых иконами у души в пещере,

как чашу вина в застольной здравице,

подъемлю стихами наполненный череп.

Все чаще думаю —

не поставить ли лучше

точку пули в своем конце.

Сегодня я

на всякий случай

даю прощальный концерт.

Память!

Собери у мозга в зале

любимых неисчерпаемые очереди.

Смех из глаз в глаза лей.

Былыми свадьбами ночь ряди.

Из тела в тело веселье лейте.

Пусть не забудется ночь никем.

Я сегодня буду играть на флейте.

На собственном позвоночнике.

1

Версты улиц взмахами шагов мну.

Куда уйду я, этот ад тая!

Какому небесному Гофману

выдумалась ты, проклятая?!

Буре веселья улицы у́зки.

Праздник нарядных черпал и че́рпал.

Думаю.

Мысли, крови сгустки,

больные и запекшиеся, лезут из черепа.

Мне,

чудотворцу всего, что празднично,

самому на праздник выйти не с кем.

Возьму сейчас и грохнусь навзничь

и голову вымозжу каменным Невским!

Вот я богохулил.

Орал, что бога нет,

а бог такую из пекловых глубин,

что перед ней гора заволнуется и дрогнет,

вывел и велел:

люби!

Бог доволен.

Под небом в круче

измученный человек одичал и вымер.

Бог потирает ладони ручек.

Думает бог:

погоди, Владимир!

Это ему, ему же,

чтоб не догадался, кто́ ты,

выдумалось дать тебе настоящего мужа

и на рояль положить человечьи ноты.

Если вдруг подкрасться к двери спа́ленной,

перекрестить над вами стёганье одеялово,

знаю —

запахнет шерстью па́ленной,

и серой издымится мясо дьявола.

А я вместо этого до утра раннего

в ужасе, что тебя любить увели,

метался

и крики в строчки выгранивал,

уже наполовину сумасшедший ювелир.

В карты б играть!

В вино

выполоскать горло сердцу изоханному.

Не надо тебя!

Не хочу!

Все равно

я знаю,

я скоро сдохну.

Если правда, что есть ты,

боже,

боже мой,

если звезд ковер тобою выткан,

если этой боли,

ежедневно множимой,

тобой ниспослана, господи, пытка,

судейскую цепь надень.

Жди моего визита.

Я аккуратный,

не замедлю ни на день.

Слушай,

Всевышний инквизитор!

Рот зажму.

Крик ни один им

не выпущу из искусанных губ я.

Привяжи меня к кометам, как к хвостам

лошадиным,

и вымчи,

рвя о звездные зубья.

Или вот что:

когда душа моя выселится,

выйдет на суд твой,

выхмурясь тупенько,

ты,

Млечный Путь перекинув виселицей,

возьми и вздерни меня, преступника.

Делай, что хочешь.

Хочешь, четвертуй.

Я сам тебе, праведный, руки вымою.

Только —

слышишь! —

убери проклятую ту,

которую сделал моей любимою!

Версты улиц взмахами шагов мну.

Куда я денусь, этот ад тая!

Какому небесному Гофману

выдумалась ты, проклятая?!

2

И небо,

в дымах забывшее, что голубо́,

и тучи, ободранные беженцы точно,

вызарю в мою последнюю любовь,

яркую, как румянец у чахоточного.

Радостью покрою рев

скопа

забывших о доме и уюте.

Люди,

слушайте!

Вылезьте из окопов.

После довоюете.

Даже если,

от крови качающийся, как Бахус,

пьяный бой идет —

слова любви и тогда не ветхи.

Милые немцы!

Я знаю,

на губах у вас

гётевская Гретхен.

Француз,

улыбаясь, на штыке

Скачать:PDFTXT

и Оле, — ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома. Люди нюхают — запахло жареным! Нагнали