открывается.
И долго еще виднелись по Москве дамские головки и текст киноафиш, выделанный нашими ростинскими трафаретчиками.
О качестве работы судите сами. Количество ее было непомерно. У меня комната на Лубянском проезде; я работал в ней часов до двух ночи и ложился спать, подложив под голову не подушку, а простое полено, — это для того, чтобы не проспать и успеть вовремя обвести тушью ресницы разным Юденичам и Деникиным*. Вся эта работа, кроме одиноких листов в Музее революции, конечно, погибла. Эти подписи делались в подавляющем количестве мною. Отдельные подписи О. Брика (о картошке: «Товарищи, очень неприятно: на картошке появились пятна»), Риты Райт (о прививке оспы) и Вольпина*.
Было много у меня и хороших и популярных стихов — они не вошли ни в одно собрание сочинений.
Мчит Пилсудский, пыль столбом*,
звон идет от марша.
Разобьется глупым лбом
об коммуну маршал.
Или:
Тот, кто уголь спер — и шасть*,
всех бандитов гаже:
все равно, что обокрасть
самого себя же…
и т. д.
Или:
Побывал у Дутова*,
Матушки!
Отпустили вздутого,
Батюшки!..
и т. д.
Или:
Подходи, рабочий, обсудим дай-ка*,
Что это за вещь такая — «Гайка»…
и т. д. (Нормализация гайки)
И бесконечное количество лозунгов:
На польский фронт, под винтовку мигом*,
Если быть не хотите под польским игом.
Или:
Украинцев и русских клич один:
Да не будет пан над рабочим господин!
Или:
Чтоб не было брюхо порожненьким,
Помогай железнодорожникам.
Или:
Но паразиты никогда.
Это на тему о борьбе с вошью. И т. д., и т. д., и т. д.
Меня эстеты часто винят в принижении поэтических качеств стиха. Впрочем, наплевать на эстетов.
Нас, лефов, часто упрекают в непонятности массе. Может быть, остальные понятнее, но я не имел случая сравнить и убедиться. Ни Алексей Толстой, ни Пантелеймон Романов, ни даже Клычков* никаких подписей мне не давали. Возможно, они собирали ниточки для будущих эпических полотен.
«Мистерию-буфф» я написал за месяц до первой Октябрьской годовщины.
В числе других на первом чтении были и Луначарский и Мейерхольд.
Отзывались роскошно.
Окончательно утвердил хорошее мнение шофер Анатолия Васильевича, который слушал тоже и подтвердил, что ему понятно и до масс дойдет.
Чего же еще?
А еще вот чего:
«Мистерия» была прочитана в комиссии праздников и, конечно, немедленно подтверждена к постановке. Еще бы! При всех ее недостатках она достаточно революционна, отличалась от всех репертуаров.
Но пьесе нужен театр.
Театра не находилось. Насквозь забиты Макбетами. Предоставили нам цирк, разбитый и разломанный митингами.
Затем и цирк завтео М. Ф. Андреева* предписала отобрать.
Я никогда не видел Анатолия Васильевича кричащим, но тут рассвирепел и он.
Через минуту я уже волочил бумажку с печатью насчет палок и насчет колес.
Дали Музыкальную драму.
Актеров, конечно, взяли сборных.
Аппарат театра мешал во всем, в чем и можно и нельзя. Закрывал входы и запирал гвозди.
Даже отпечатанный экземпляр «Мистерии-буфф» запретили выставить на своем, овеянном искусством и традициями, прилавке.
Только в самый день спектакля принесли афиши — и то нераскрашенный контур — и тут же заявили, что клеить никому не велено.
Я раскрасил афишу от руки.
Наша прислуга Тоня шла с афишами и с обойными гвоздочками по Невскому и — где влезал гвоздь — приколачивала тотчас же срываемую ветром афишу.
И наконец в самый вечер один за другим стали пропадать актеры.
Пришлось мне самому на скорую руку играть и «Человека просто», и «Мафусаила», и кого-то из чертей.
А через день «Мистерию» разобрали, и опять на радость акам занудили Макбеты. Еще бы! Сама Андреева играла саму Леди. Это вам не Мафусаил!
По предложению О. Д. Каменевой*, я перекинулся с «Мистерией» в Москву.
Читал в каком-то театральном ареопаге для самого Комиссаржевского*.
Сам послушал, сказал, что превосходно, и через несколько дней… сбежал в Париж.
Тогда за «Мистерию» вступился театральный отдел, во главе которого встал Мейерхольд.
Мейерхольд решил ставить «Мистерию» снова.
Я осовременил текст*.
В нетопленных коридорах и фойе Первого театра РСФСР шли бесконечные репетиции.
В конце всех репетиций пришла бумага — «ввиду огромных затрат и вредоносности пьесы, таковую прекратить».
Я вывесил афишу*, в которой созывал в холодный театр товарищей из ЦК и МК, из Рабкрина*.
Я читал «Мистерию» с подъемом, с которым обязан читать тот, кому надо не только разогреть аудиторию, но и разогреться самому, чтобы не замерзнуть.
Дошло.
Под конец чтения один из присутствующих работников Моссовета (почему-то он сидел со скрипкой) заиграл «Интернационал» — и замерзший театр пел без всякого праздника.
Результат «закрытия» был самый неожиданный — собрание приняло резолюцию, требующую постановки «Мистерии» в Большом театре.
Словом — репетиции продолжались.
Парадный спектакль, опять приуроченный к годовщине*, был готов.
И вот накануне приходит новая бумажка, предписывающая снять «Мистерию» с постановки, и по театру РСФСР развесили афиши какого-то пошлейшего юбилейного концерта.
Немедленно Мейерхольд, я и ячейка театра двинулись в МК. Выяснилось, что кто-то обозвал «Мистерию» балаганом, не соответствующим торжественному дню, и кто-то обиделся на высмеивание Толстого (любопытно, что свое негодование на легкомысленное отношение к Толстому высказал мне в антракте первого спектакля и Дуров).
Была назначена комиссия под председательством Драудина. Ночью я читал «Мистерию» комиссии. Драудин, которому, очевидно, незачем старые литтрадиции, становился постепенно на сторону вещи и под конец зашагал по комнате, в нервах говоря одно слово:
— Дуры, дуры, дуры!
Это по адресу запретивших пьесу.
«Мистерия-буфф» шла у Мейерхольда сто раз*. И три раза феерическим зрелищем на немецком языке в цирке, в дни Третьего конгресса Коминтерна.
И это зрелище разобрали на третий день — заправилы цирка решили, что лошади застоялись.
На фоне идущей «Мистерии» продолжалась моя борьба за нее.
Много месяцев я пытался получить свою построчную плату, но мне возвращали заявление с надписями или с устной резолюцией:
— Не платить за такую дрянь считаю своей заслугой.
После двух судов и это наконец разрешилось уже в Наркомтруде у т. Шмидта, и я вез домой муку, крупу и сахар — эквивалент строк.
Есть одна распространеннейшая клевета — де эти лефы обнимаются с революцией постольку, поскольку им легче протаскивать сквозь печать к полновымьим кассам свои произведеньица.
Сухой перечень моих боев за «Мистерию» достаточно опровергнет этот вздор.
То же было и с «150 000 000»*, и с «Про это», и с другими стихами. Трудностей не меньше.
Непосредственная трудность борьбы со старьем, характеризующая жизнь революционного писателя до революции, заменилась наследством этого старья — эстетической косностью. Конечно, с тем прекрасным коррективом, что в стране революции в конечном итоге побеждает не косность, а новая левая революционная вещь.
Но глотку, хватку и энергию иметь надо.
В июне этого года* я поехал читать стихи в Сталино. Этот растущий город омываем железными дорогами. Станций семь подходят к нему, но каждая не ближе чем на десять — пятнадцать верст.
После стихов я возвращался мимо отбросных гор через черные поля. Не доезжая Артемовска, лопнула одна камера, проезжая Артемовск, другая. Шофер снял покрышки и поехал, подпрыгивая на голом железе колес.
Я первый раз видел, чтобы так насиловали технику.
С естественной тревогой я спросил шофера:
— Что вы делаете, товарищ?!
Шофер отвечал спокойно:
— Мы не буржуи, мы как-нибудь, по-нашему, по-советскому!
У нас к искусству часто встречается такое шоферское отношение.
— Какие там лефы! Где уж нам уж…
— Нам по-простому, по-советскому.
Наша победа не в опрощении, а в охвате всей сложнейшей культуры.
Меньше ахрров — больше индустриализации.
[1927]
Расширение словесной базы*
До нас привыкли делить организованные слова на «прозу» и «стихи». Эти два понятия считались основными литературными категориями. Человек, «это» производящий, назывался «автором», авторы делились на поэтов и прозаиков, остальные люди были читатели, а автор с читателем связывался книгой. Читатели за книги платали деньги.
Еще были, — которые вертелись около книги, протаскивали ее или не пускали, набивали книге цену, — это критика.
Революция перепутала простенькую литературную систему.
Проза уничтожилась из-за отсутствия времени на писание и читание, из-за недоверия к выдуманному и бледности выдумки рядом с жизнью. Появились стихи, которые никто не печатал, потому что не было бумаги, за книги не платили никаких денег, но книги иногда печатались на вышедших из употребления деньгах, слава пишущих авторов заменилась славой безымянных писем и документов, хищную критику пыталось заменить организованное распределение Центропечатей, связь с читателем через книгу стала связью голосовой, лилась через эстраду.
Организация хозяйства, поднятие его до довоенных норм, привела людей мыслящих попросту, по аналогиям, к мысли ввести старые нормы и в нашу культурную работу.
Ленинградская «Звезда»* в печальное начало свое с алексейтолстовской редакцией заявляла приблизительно так:
«Мы возобновляем традицию толстого журнала, прерванную революцией».
Мы, лефы, видим в революции не перерыв традиций, а силу, уничтожающую эти традиции вместе со всеми прочими старыми строями.
К сожалению, и литература десятилетия, подытоживаемая к юбилею, воронско-полонско-лежневскими критиками* рассматривается с этой самой традиционной точки (насиженной мухами истории).
Расправясь еще в прошлогодней статье («Красная новь» — «Дело о трупе»; правда, труп уже вынесли, только не Лефа, а лежневский) с целым пятилетием советской литературы*, пренебрежительно обозвав его «изустным периодом», Лежнев в обзорной статье юбилейного номера «Известий» просто опускает лефовские фамилии* (Асеев, Третьяков, Каменский).
Виноваты лефовцы, очевидно, не фамилиями, — фамилии у нас красивые (кто поспорит, например, с фамилией Маяковский, разве что Луначарский). Не в фамилиях дело — работой, очевидно, не угодили.
Расшифруем Лежнева — он, по-видимому, хочет сказать:
1. В литературе есть или поэзия или проза. Для чего же Леф делает лозунги? Таковой литературной формы не существовало. Лозунги в книгах рассылать нельзя, лозунги полным приложением к «Огоньку» не пустишь, лозунги не покупают и не читают, а критикуют их не пером, а оружием. Так как мне с вами нечего делать, то в наказание вы не войдете ни в какую историю литературы.
2. Литература — то, что печатается книгой и читается в комнате. Так как в моей комнате было холодно и Бухарин предлагал иметь на дом хотя бы всего одно общее, отапливаемое помещение, то я, комнатный обыватель, вас и не читал. А то, что вас ежедневно слушали на рабочих, красноармейских собраниях, то эта форма общения никаким литературным учебником не предусмотрена. Поэтому вы и есть не литература, а изустные.
3. Для критика литература — вещь, которую можно критиковать. Для этого книгу надо принести домой, подчеркнуть и выписать и высказать свое мнение. А если нечего приносить, то нечего критиковать, а если нечего критиковать, то это и не литература. Я вам не дворник, чтобы бегать по аудиториям. И где такая критика, которая могла бы учесть влияние непосредственного слова на аудиторию?! Все писатели зарождались в гимназиях, а сколько рабкоров и писателей провинции стали работать после непосредственного разговора с вами — это не мое дело.
Поэтому лефов лучше замалчивать.
Замалчивать — это значит орать: «Эстрадники, дяди Михеи, жулики, правила стихосложения сбондили!»
Успокойтесь, лежневы.
Мы не хотели вас огорчить. Все неприятности произошли оттого, что революцию не специально для вас делали. Правда, ее делали и не для нас, вернее, не только для нас, но зато мы работали только для революции.
Это революция говорила: живо, не размусоливайте, надо не говорить, а выступать,