—
и то
помещение блёстче.
А воздуху
кто установит нормы?
Бери
хоть стоаршинную площадь.
Мажешься,
са́лишься
в земле пропылённой,
с глоткой
будто пылью пропилен.
А здесь,
хоть все облетаешь лона,
чист.
Лишь в солнце
лучи
окропили.
Вы рубите горы
и скат многолесый,
мостом
нависаете
в мелочь-ручьи.
А воздух,
воздух — сплошные рельсы.
Луны́
и солнца —
рельсы-лучи.
Горд человек,
человечество пыжится:
— Я, дескать,
самая
главная ижица.
Вокруг
меня
вселенная движется. —
А в небе
одних
этих самых Марсов
такая
сплошная
огромная масса,
что все
миллиарды
людья человечьего
в сравнении с ней
в ползках,
в шажочках увяз,
чуть движешь
пятипудовики ту́шины?
Будь аэрокрылым —
и станет
у вас
мир,
которому
короток глаз,
все стены
которого
в ветрах развоздушены.
[1923]
Итог*
Только что
в окошечный
в кусочек прокопчённый
вглядывались,
ждя рассветный час.
Жили
черные,
к земле прижавшись черной,
по фабричным
по задворкам
волочась.
Только что
корявой сошкой
землю рыли,
только что
проселками
плелись возком,
только что…
куда на крыльях! —
еле двигались
шажочком
да ползком.
Только что
Керзоновы угрозы пролетали.
Только что
приказ
дан:
— Пролетарий,
на аэроплан! —
А уже
гроши за грошами
слились
в мощь боевых машин.
Завинти винты
и, кроша́ ими
тучи,
в небе
крылом маши.
И уже
в ответ
на афиши
громоздится ко дню.
Задирается
выше и выше
небесам в стрекотню.
Чаще
на солнце ще́рите,
приложив
козырек руки́. —
Это
в небе
чертит
первые
корявые круги.
неуклюжий шаг
пускай коряв —
не удержите
поднявших якоря.
Черные!
Смотрите,
своры,
сворищи и сворки.
Ежедневно —
руки тверже,
мозг светлей.
Вот уже
летим
восьмеркою к восьмерке
и нанизываем
петлю к петле.
Мы
привыкли
утверждать на деле,
пусть
На недели
взгромоздя
труда недели,
миллионокрылые
в грядущих битвах
вымчим.
Если
вздумают
паны и бары
наступлением
мазурки и кадрили,
им любым
мы
ответим
тыщей эскадрилий.
И когда
придет
итогов год,
в памяти
недели этой
отрывая клад,
скажут:
итого —
стал крылат.
[1923]
Авиачастушки*
на полеты хмурятся.
Как людьё поразлетится,
не догнать его и птице.
Был
один Илья —
да и то
в ненастье ж.
Небо —
двери настежь!
Крылья сделаны гусю.
Гусь —
взлетит до крыши.
Я не гусь,
а мчусь вовсю
всякой крыши выше.
что та́чьца:
еле
в рельсах
тащится.
Мне ж
любые дали — чушь:
в две минуты долечу ж!
Летчик!
Эй!
Вовсю гляди ты!
За тобой
следят бандиты.
— Ну их
к черту лешему,
не догнать нас пешему!
посевы жрет,
полсела набила в рот.
Серой
эту
саранчу
с самолета
окачу.
Над лесами жар и зной,
жрет пожар их желтизной
А пилот над этим адом
льет водищу водопадом.
Нынче видели комету,
а хвоста у ней и нету.
Самолет задела малость,
вся хвостина оборвалась.
Прождала я
цело лето
желдорожного билета:
кто же
на Фоккер* внес —
утирает
птицам
нос.
человека не найдешь.
На воздушном на пути
их
и тифу не найти.
[1923]
Авиадни*
Эти дни
пропеллеры пели.
Раструбите и в прозу
и в песенный лад!
В эти дни
не на словах,
на деле —
пролетарий стал крылат.
Только что
прогудело приказом
по рядам
рабочих рот:
— Пролетарий,
довольно
на самолет! —
А уже
у глаз
чуть не рвутся швы.
Глазеют,
забыв про сны и дрёмы, —
это
«Московский большевик»
взлетает
над аэродромом.
Больше,
шире лётонедели.
Воспевай их,
песенный лад.
В эти дни
не на словах —
на деле
пролетарий стал крылат.
[1923]
Нордерней*
Дыра дырой,
ни хорошая, ни дрянная —
живу в Нордернее.
то луч,
то чайку роняет.
блестящей, чем ручка дверная.
Полон рот
красот природ:
то волны
приливом
полберега выроют,
то краб,
то дельфинье выплеснет тельце,
то примусом волны фосфоресцируют,
то в море
киселем раскиселится.
Тоска!..
Хоть бы,
что ли,
громовий раскат.
Я жду не дождусь
и не в силах дождаться,
но верую в ярую,
верую в скорую.
И чудится:
из-за островочка
кронштадтцы
уже выплывают
и целят «Авророю».
Но море в терпеньи,
и буре не вывести.
Волну
и не гладят ветровы пальчики.
По пляжу
впластались в песок
и в ленивости
купальщицы млеют,
млеют купальщики.
И видится:
«Купальщики,
жиром набитые бочки,
спасайтесь!
Покроет,
измелет
и сдунет.
Песчинки — пули,
песок — пулеметчики».
Но пляж
буржуйкам
ласкает подошвы.
Но ветер,
в ладу с грудастыми.
С улыбкой:
— как всё в Германии дешево! —
валютчики
греют катары и астмы.
Но это ж,
красные роты.
Шаганья знакомая разноголосица.
Сейчас на табльдотчиков*,
сейчас на табльдоты
накинутся,
врежутся,
ринутся,
бросятся.
Но обер*
на барыню
косится рабьи:
фашистский
на барыньке
знак муссолинится*.
Сося
и вгрызаясь в щупальцы крабьи,
глядят,
как в море
закатище вклинится.
Чье сердце
октябрьскими бурями вымыто,
тому ни закат,
ни моря рёволицые,
тому ничего,
ни красот,
ни климатов,
не надо —
кроме тебя,
Революция! Нордерней*, 4 августа
[1923]
Москва — Кенигсберг*
Проезжие — прохожих реже.
Еще храпит Москва деляг.
Тверскую* жрет,
Тверскую режет
сорокасильный «Каделяк»*.
Обмахнуло
горизонта веером.
— Eins!
zwei!
drei![1] —
Мотора гром.
В небо дверью —
Брик*.
Ньюбо́льд*.
Вещи.
Влезли пятеро.
Земля попятилась.
Разбежались дорожки —
ящеры.
накрылась скатертцей.
Красноармейцы,
Ходынкой стоящие,
стоя ж —
назад катятся.
Небо —
не ты ль?..
Звезды —
не вы ль это?!
Мимо звезды́
(нельзя без виз)!
Навылет небу,
всему навылет,
пали́ —
отлетающий низ!
Развернулось солнечное это.
И пошли
необычайниться.
Города́,
светящиеся
в облачных просветах.
догоняет,
не догнала —
тянется…
Ямы воздуха.
С размаха ухаем.
Сощурился Ньюбо́льд
Гром мотора.
В ухе
и над ухом.
Но не раздраженье.
Не боль.
чаще!
Мотору вторь.
Слились сладчайше
я
и мотор:
«Крылья Икар
в скалы низверг*,
тек в Кенигсберг*.
От чертежных дел
седел Леонардо*,
чтоб я
летел,
куда мне надо.
Калечился Уточкин*,
чтоб близко-близко,
от солнца на чуточку,
парить над Двинском*.
вбивал Горро́*,
чтобы я
вот —
этой тучей-горой.
Коптел
над «Гномом*»
Юнкерс* и Дукс*,
чтоб спорил
с громом
моторов стук».
Что же —
для того
конец крылам Ика́риным,
трудом заводов никло, —
чтобы этакий
Владимир Маяковский,
барином,
Кенигсбергами
распархивался
на каникулы?!
Чтобы этакой
бесхвостой
и бескрылой курице
меж подушками
усесться куце?!
и не выглядывая из гондолы,
кожуру
колбасную —
на города и долы?!.
Нет!
Вылазьте из гондолы, плечи!
100 зрачков
Завтрашнее,
послезавтрашнее человечество,
мой
стальнорукий класс, —
я
благодарю тебя
за то,
что ты
в полетах
и меня,
слабейшего,
вковал своим звеном.
Возлагаю
на тебя —
земля труда и пота —
горизонта
Мы взлетели,
но еще — не слишком.
Если надо
к Марсам
дуги выгнуть —
сделай милость,
дай
мою жизнишку.
Хочешь,
с трех тысяч метров
прыгну?!
Berlin, 6/IX-23
Наша пушнина пришла на Лейпцигскую ярмарку в забастовку транспортников. Тт. Каминский* и Кушнер* обратились в стачечный комитет, и сам комитет пошел с ними разгружать вагоны советских товаров. Товарищи из ВЦСПС, отметьте этот акт международной рабочей солидарности!
В. М.
Нелепица на нелепице.
Лейпциг гудит.
Суетится Лейпциг.
Но площадь вокзальную грохот не за́лил.
Вокзалы стоят.
Бастуют вокзалы.
сказали хозяевам грузчики:
«Ну что ж,
посидимте, сложивши ручки!»
Лишь изредка
будоражило эхо:
это
грузчики
бьют штрейкбрехеров.
Скрипят буржуи.
Ходят около:
— Товарищи эти разденут до́гола! —
Но случай
буржуям
веселие кинул:
Советы
в Лейпциг
прислали пушнину.
Смеясь,
тараканьими водят усами:
— Устроили стачечку —
лопайте сами!
Забудете к бунтам клонить и клониться,
когда заваляются ваши куницы! —
Вовсю балаганит,
гуляет Лейпциг.
И вдруг
буржуям
такие нелепицы
(от дива
шея
трубой водосточной):
выходит —
живьем! —
комитет стачечный.
Рукав завернули.
Ринулись в дело.
И…
чрево пакгауза
вмиг опустело.
Гуляет ярмарка.
Сыпет нелепицы.
Гуляет советским соболем Лейпциг.
Страшны ли
рабочим
при этакой спайке
буржуевы
белые
своры и стайки?!
[1923]
Уже!*
Уже голодище
Уже
и на сытых
наступают посты.
Уже
под вывесками
«Milch und Butter»[2]
выхващиваются хвосты.
Уже
на Kurfürstendamm’е*
перешептываются выжиги:
«Слыхали?!
Засада у Рабиновича…
Отобрали
«шведки*» и «рыжики*».
Уже
воскресли
бывшие бурши*.
Показывают
буржуйный норов.
Уже
разговаривают
языком пушек
Носке* и Людендорф*.
Уже
заборы
стали ломаться.
Рвет
бумажки
ветра дых.
Сжимая кулак,
у коммунистических прокламаций
толпы
голодных и худых.
Уже
стала Луна-парком* —
не догонишь
и четырежды скор —
так
летит,
летит
германская марка
с долларных
американских гор.
Уже
чехардят*
Штреземаны и Куны.
И сытый,
и тот, кто голодом глодан,
знают —
это
пришли кануны
нашего
семнадцатого года.
[1923]
Киноповетрие*
Европа.
Глаза домищами шарили.
В глаза —
разноцветные капли.
На столбах,
на версту,
на мильоны ладов:
!!!!!ЧАРЛИ ЧАПЛИН!!!!!
Мятый человечишко
из Лос-Анжело́са*
через океаны
раскатывает ролик.
И каждый,
у кого губы́ нашлося,
ржет до изнеможения,
ржет до колик.
Денди туфлястый (огурцами огу́рятся) —
к черту!
Дамища (груди — стог).
Ужин.
В морду курицей.
В хвост.
В гриву.
В глаз.
В бровь.
Желе-подбородки трясутся игриво.
гогочет в мильон шиберо́в*.
Молчи, Европа,
дура сквозная!
Мусьи,
заткните ваше орло́.
Не вы,
я уверен, —
не вы,
я знаю, —
над вами
смеется товарищ Шарло́*.
Жирноживотые.
Лобоузкие.
на чем у вас пудры пыльца?
Разве
эти
чаплинские усики —
не всё,
что у Европы
осталось от лица?
Шарло.
Спадают
штаны-гармошки.
Кок.
Котелочек около кло́ка.
В издевке
твои
комарьи ножки,
Европа фраков
и файфоклоков.
заливается щиплемой девкой.
Чарли
заехал
Публика, тише!
Над вами издевка.
Европа —
оплюйся,
сядь,
уймись.
Чаплин — валяй,
марай соуса́ми.
не соусом,
не в фильме.
Забитые встанут,
забитые сами
метлою
пройдут
мировыми милями.
А пока —
верти ручку.
Бой! Алло!
Всемирная сенсация.
Последняя штучка.
Шарло на крыльях.
Воздушный Шарло.
[1923]
Маяковская галерея
Пуанкаре*
Мусье!
Нам
ваш
необходим портрет.
На фотографиях
ни капли сходства нет.
Мусье!
Вас
разница в деталях
да не вгоняет
в грусть.
Позируйте!
Дела?
Рисую наизусть.
По политике глядя,
Пуанкаре*
редкостнейшая в мире —
поперек
себя шире.
Пузо —
ест до́сыта.
Небольшого роста —
больше
хорошей крысы.
со щек
свисает,
как у бульдога.
Бороды нет,
бородавок много.
Зубы редкие —
всего два,
но такие,
что под губой
умещаются едва.
Физиономия красная,
пальцы — тоже:
после войны
Кровью*
двадцати миллионов
и пальцы краснеют,
и на
волосенках,
и на фрачной коре.
из одного пятна
крови
совесть Пуанкаре.
С утра
дела подают ему;
пересматривает бумажки,
кровавит папки.
Потом
отдыхает:
ловит мух
и отрывает
у мух
лапки.
Пообрывав
лапки и ножки,
едет заседать
в Лигу наций*.
Вернется —
паклю
к хвосту кошки
привяжет,
зажжет
и пустит гоняться.
Глядит
и начинает млеть.
В голове
мечты растут:
о, если бы
всей земле
паклю
к хвосту?!
Затем —
обедает,
как все люди,
лишь жаркое
живьем подают на блюде.
Нравится:
пища пищит!
Ворочает вилкой
с медленной ленью:
крови вид
разжигает аппетит
и способствует пищеваренью.
За обедом
любит
полакать
молока.
Лакает бидонами, —
бидоны те
сами
в рот текут.
берется
от рурских детей;
генерал Дегут*.
Пищеварению в лад
переваривая пищу,
любит
по дороге к кладбищу.
Если похороны —
идет сзади,
тихо похихикивает,
на гроб глядя.
Разулыбавшись так,
Пуанкаре
любит
под кодак*.
слушает,
от восторга горя, —
Парижем
заливается
в мили:
— «Юманите»*!
Пуанкаря
хохочет
на могиле! —
От Парижа
по самый Рур —
да чавк.
Пуанкаре
и искусством заниматься тщится.
Пуанкаре
любит
антикварные вещицы.
дает эстетике волю:
орамив золотом,
глазками ворьими
любуется*
траченными молью
Версальским
и прочими догово́рами.
К ночи
ищет развлечений потише.
За день
уморен
делами тяжкими,
ловит
по очереди
своих детишек
и, хохоча
от удовольствия,
сечет подтяжками.
Похлестывая дочку,
приговаривает
меж ржаний:
— Эх,
быть бы тебе
Германией,
а не Жанной! —
Ночь.
Не подчиняясь
обычной рутине —
не ему
за подушки,
за одеяла браться, —
Пуанкаре
соткет*
и спит
в паутине
репараций.
Веселенький персонаж
держит
в ручках
мир
наш.
Мусье,
не правда ли,
похож до нити?!
Нет?
Извините!
Сами виноваты:
вы же
не представились
мне
в мою бытность*
в Париже.
[1923]
Муссолини*
Куда глаз ни кинем —
газеты
полны
именем Муссолиньим.
Для не видевших
рисую Муссолини* я.
Точка в точку,
в линию линия.
Родители Муссолини,
не пыжьтесь в критике!
Не похож?
Точнейшая
копия политики.
У Муссолини
вид
ахов. —
Голые конечности,
черная рубаха*;
на руках
и на ногах
тыщи
кустов
шерстищи;
руки
до пяток,
метут низы.
В общем,
у Муссолини
вид шимпанзы.
Лица нет,
вместо —
знак погромный.
Столько ноздрей
у человека —
зря!
У Муссолини
всего
одна ноздря,
да и та
разодрана
при дележе
ворованного.
Муссолини
в блеске регалий.
Таким
оружием
не сразить врага ли?!
Без шпалера*,
без шпаги,
но
вооружен здо́рово:*
на боку
когда
плеснут
касторку в рот те,
не повозражаешь
фашистской
роте.
Чтобы всюду
Муссолини
чувствовалось как дома —
в лапище
отмычек и фомок.
В министерстве
первое
скандалом,
не имеющим примера.
Чешет Муссолини,
а не поймешь
ни бельмеса.
Хорошо —
нашелся
— Т-ш-ш-ш! —
пронеслось,
Это
блатный! —
Пришлось,
дипломатические лясы,
для министров
вечерние классы.
Министры подучились,
даже без труда
без особенного, —
меж министрами
народу способного.
У фашистов
к знанию тяга:
хоть раз
гляньте,
с какой жаждой
Муссолиниева ватага
накидывается
на «Аванти»*.
После
этой
работы упорной
от газеты
не остается
даже кассы наборной.
Муссолини,
как и всякий Азеф*,
социалистничал,
на митингах разевая зев.
Во время
пребывания
в рабочей рати
изучил,
какие такие Серрати*,
и нынче
голыми руками
и рассаживать
за решетки камер.
Муссолиний —
наш Петр.
лезет из пота в пот.
Портрет Петра.
Вглядываясь в лик его,
говорит:
— Я выше,
как ни кинуть.
Что там
у Петра
у Великого!
А я
ношу
целую дубину. —
Политикой не исчерпывается —
не на век же весь ее!
Муссолини
не забывает
и основную профессию.
Возвращаясь с погрома
или с развлечений иных,
Муссолини
не признает
ключей дверных.
Демонстрирует
министрам,
как можно
негромко
любую дверь
взломать фомкой*.
Карьере
не лет же до ста расти.
Надавят коммунисты —
пустишь сок.
А это
всё же
в старости
А пока
на свободе
резвится этакий,
жиреет,
блестит
от жирного глянца.
А почему он
не в зверинце,
не за решеткой,
не в клетке?
Это
итальянцев.
По-моему,
удачный выдался.
не похожа
какая точьца.
Говоря откровенно,
я
с ним
не виделся.
Да, собственно говоря,
и не очень хочется.
Хоть шкура
у меня
и не очень пушистая,
боюсь,
не пригляделся б
какому фашисту я.
[1923]
Керзон*
Многие
слышали звон,
да не знают,
что такое —
Керзон*.
В редком селе,
у редкого города
имеется
знаменитого лорда.
Гордого лорда
запечатлеть рад.
Но я,
разумеется,
не фотографический аппарат.
Что толку
в лордовой морде нам?!
Лорда
рисую
по делам
по лординым.
У Керзона
замечательный вид.
Сразу видно —
Керзон родовит.
двумя волосенками припомажена.
Лица не имеется:
не важно.
принимает,
какое модно,
какое
английским купцам угодно.
Керзон красив —
хоть на выставку выставь.
у Керзона,
как и необходимо
для империалистов,
вместо мелочей
на лице
один рот:
то ест,
то орет.
Самое удивительное
в Керзоне —
Во что
умудряется
столько идти?!
Заправляет
одних только
мурманских осетров*
по тралеру
ежедневно
желудок-ров.
Бойся
Керзону
в зубы даться —
аппетит его
за обедом
склонен разрастаться.
И глотка хороша.
Из этой
глотки
голос —
это не голос,
а медь.
Но иногда*
испускает
фальшивые нотки,
если на ухо
наш
наступает медведь.
Хоть голос бочкин,
за вёрсты дно там,
но толк
от нот от этих
мал.
Рабочие
в ответ*
по этим нотам
распевают
Керзон
одеждой
надает очок!
Разглаженнейшие брючки
и изящнейший фрачок;
духами душится, —
не помню имя, —
предпочел бы
бакинскими душиться,
нефтяными.
На ручках
перчатки
вечно таскает, —
общеизвестная манера
шулерска́я.
Во всяких разговорах
Керзонья тактика —
передернуть
парочку фактиков.
Напишут бумажку,
подпишутся:
«Раскольников*»,
и Керзон
на НКИД врет, как на покойников.
У Керзона
и к развлечениям.
Одно из любимых
керзоновских
занятий —
к задравшейся
английской знати.
Хлебом Керзона не корми,
дай ему
задравшихся супругов.
Моментально
водворит мир,
рассказав им
друг про друга.
Мужу скажет:
— Не слушайте
сплетни,
не старик к ней ходит,
а несовершеннолетний. —
А жене:
— Не верьте,
сплетни о шансонетке.
Не от нее,
от другой
у мужа
детки. —
Вцепится
мужу в бороду
и тянет
книзу —
лафа Керзону,
лорду —
маркизу.
Говорит,
похихикивая
подобающе сану:
— Ну, и устроил я им*
Лозанну! —
Многим
выяснится
в этой миниатюрке,
из-за кого
задрались
и турки.
В нотах
Керзон
удал,
в гневе —
яр,
но можно
показав долла́р.
Нет обиды,
кою
было бы невозможно
смыть деньгою.
Давайте доллары,
гоните шиллинги,
и снова
Керзон —
и миленький.
Был бы
полной чашей
Керзоний дом,
да зловредная организация*
у Керзона
бельмом.
Снится
за ночь
Керзону
раз сто,
как Шумяцкий*
с Раскольниковым
подымают Восток
и от гордой
Британской
империи
летят
по ветру
пух и перья.
Вскочит
от злости
бегемотово-сер —
да кулаками на карту
СССР.
Пока
не расшибет о камень,
бьет
по карте
стенной
кулаками.
еще поописать
лик-то,
да не люблю я
этих
международных
конфликтов.
[Москва, 21 мая 1923]
Пилсудский*
Чьи уши —
не ваши ли? —
не слышали
о грозном
фельдмаршале?!
Склонитесь,
забудьте
суеты
и су́етцы!
не трясутся у кого!
Мною
рисуется
портрет Пилсудского.
У Пилсудского
нет
никакого роста.
Вернее,
росты у него разные:
если бьют,
большой —
если победу празднует.
Когда
старается
вырасти рьяней,
к нему
красноармейца приставляют
няней.
Впрочем,
военная
не привлекает трель его:
не краснозвездников*,
а краснокрестников* норовит
расстреливать.
Крохотный лоб.
Только для кокарды:
уместилась чтоб.
А под лобиком
сейчас же
идут челюстищи
зубов на тыщу
или
на две тыщи.
Смотри,
чтоб челюстьце
не попалась работца,
а то
разрастется.
Приоткроется челюсть,
жря
или зыкая, —
а там
вместо языка —
верста треязыкая.
Почему
уважаемый воин
так
обильно
языками благоустроен?
А потому
такое
языков количество,
что три сапога,
по сапогу на величество, —
а иногда
необходимо,
чтоб пан мог
вылизывать
единовременно
трое сапог:
Фошевы*
подошвы,
Френчу*
звездочку шпорову
да туфлю
собственному
буржуазному
борову.
Стоит
на коленках
и лижет,
и лижет,
только сзади
блестят
пуговицы яркие.
не становился ниже:
Пилсудский*
даже ниже
польской марки.
А чтоб в глаза
не бросился
лизательный снаряд —
над челюстью
усищев жесткий ряд.
не видал
Пилсудского телеса.
Думаю,
под рубашкой
Пилсудский — лиса.
в золото выткан,
а сзади к мундиру —
длиннющая нитка,
конец к мундиру,
держится
Пуанкарой*.
Дернет —
Пилсудский дрыгнет ляжкой.
Дернет —
Пилсудский звякнет шашкой.
Характер пилсудчий —
сучий.
Подходит хозяин —
хвостика выкрут.
Скажет:
«Куси!» —
вопьется в икру.
и сахар
попадает
на носик
этой
злейшей
из антантовских мосек.
То новеньким
заменят
жупан драненький,
то танк подарят,
то просто франки.
Устрой
в хозяйских харчах —
и пес
моментально б
сник
и зачах.
и вере
и убеждения
до последних