толик:
Пилсудский
был
социалистического вероисповедания,
но
по убеждению
Демократизм прихрамывает,
староват одёр,
у рабочих
в одра
исчезает вера.
Придется
и Пилсудскому
из своего
Бельведера*.
Не очень ли
выглядит подленько?
Пожалуй,
но все же
не подлей подлинника.
[1923]
Стиннес*
В Германии,
куда ни кинешься,
выжужживается
имя
Стиннеса*.
Разумеется,
не резцу
его обреза́ть,
недостаточно
ни букв,
ни линий ему.
Со Стиннеса
писать образа.
Минимум.
Все —
и ряды городов
и сёл —
перед Стиннесом
падают
ниц.
Стиннес —
вроде
солнец.
Даже солнце тусклей
пялит
оба глаза
и золотозубый рот.
шляется
по земным грязям,
Стиннес —
наоборот.
К нему
с земли подымаются лучики —
прибыли,
ренты*
и прочие получки.
Ни солнцу,
ни Стиннесу
страны насест,
наций узы:
«интернационалист» —
и немца съест
и француза.
Под ногами его
разит врага.
Мертвые
падают —
рота на роте.
А у Стиннеса —
в Германии
одна
нога,
а другая —
напротив.
На Стиннесе
всё держится:
сила!
Это
даже
не громовержец —
громоверзила.
У Стиннеса
столько
частей тела,
что запомнить —
немыслимое дело.
Так,
вместо рта
у Стиннеса
рейхстаг*.
Ноги —
германские желдороги.
Без денег
карман —
болтается задарма,
да и много ли
снесешь
в кармане их?!
А Стиннеса
карман —
госбанк Германии.
У человеков
слабенькие голоса,
а у многих
и слабенького нет.
Стиннеса —
каждая полоса
тысячи
германских газет.
Даже думать —
и то
незачем ему:
все Шпенглеры* —
только
Стиннесов ум.
Глаза его —
божьего
глаза
ярче,
и в каждом
вместо зрачка —
долла́рчик.
У нас
для пищеварения
кишечки узкие,
невелика доблесть.
А у Стиннеса —
целая
Рурская
У нас пальцы —
А у Стиннеса
пальцы —
вся полиция.
Из ничего умеет оперяться,
даже
из репараций.
А чтоб рабочие
не пробовали
вздеть уздечки,
у Стиннеса
даже
собственные эсдечики*.
Немецкие
эсдечики эти
кинутся
на всё в свете —
и на врага
и на друга,
на всё,
кроме собственности
Стиннеса
Гуго.
Растет он,
как солнце
вырастает в горах.
Над немцами
нависает
Золотом
в мешке
рубахи-крахмала.
Стоит он,
в самое небо всинясь.
Галстуком
завязан туго.
Стиннес
Гуго.
Не исчерпают
сиятельного
строки написанные —
целые
нужны бы
школы иконописные.
Надеюсь,*
скоро
это солнце
разрисуют саксонцы.
[1923]
Вандервельде*
Воскуря фимиам,
восторг воскрыля́,
не закрывая
отверзтого
в хвальбе рта, —
славьте
социалиста
его величества, короля*
Альберта!
Смотрите ж!
Какого черта лешего!
роскошнейший
открывается вид нам!
Видите,
видите его,
светлейшего?
Видите?
Не видно!
Не видно?
Это оттого,
что Вандервельде*
для глаза тяжел.
глаза́
выжигает зноем.
Вандервельде
до того,
до того желт,
что просто
глаза слепит желтизною.
Вместо волоса
желтенький пушок стелется.
Желтые ботиночки,
желтые одежонки.
Под желтенькой кожицей
желтенькое тельце.
В карманчиках
желтые
антантины деньжонки.
Желтенькое сердечко,
желтенький ум.
Душонку
желтенькие чувства рассияли.
Только ушки
розоватые
после путешествия в Москву*
да пальчик
в чернилах —
подписывался в Версале*.
При взгляде
на дела его
и на него самого —
я, разумеется,
совсем не острю —
так и хочется
из Вандервельде
или дюжинку
новеньких
медножелтых кастрюль.
Сделать бы —
и на полки
антантовских кухонь,
глазели глаза его,
чтоб, даже
когда
испустит дух он,
от Вандервельде
пользу видели хозяева.
Но пока еще
не положил он
за Антанту
пока
на самовар
не переделан Эмилий, —
Вандервельде жив,
Вандервельде живет
в собственнейшем парке,
в собственнейшей вилле.
Если жизнь
Вандервельдичью
посмотришь близ,
то думаешь:
на чёрта
ему
Развлекается ананасом
да рябчиком-дичью.
От прочего
буржуя
Чего ему не хватает —
молока птичья?!
Да разве — что
зад
камергерски не раззолочен!
в психологию
нужно
стих.
вполне соответствует наружности.
У Вандервельде
качеств множество.
Но,
не занимаясь психоложеством,
выделю одно:
до боли
Эмиль
сердоболен.
Услышит,
что где-то
кого-то судят, —
за мили,
огнем
юридическим
выжегши груди,
несется
рыцарь Эмилий.
Особенно,
когда
желто-розовые мальчики
густо,
как сельди,
набьются
в своем
«Втором интернациональчике».
особенно прекрасен Вандервельде.
Очевидцы утверждают,
божатся:
— Верно! —
У Вандервельде
язычище
что его
развертывают,
как в работе землемерной
землемеры
развертывают
версты рулетки.
Высунет —
и на 24 часа
начинает чесать.
Раза два
обернет
языком
здания
заседания.
По мере того
как мысли растут,
раскручивает
за верстой версту.
За сто верст развернется,
дотянется до Парижа,
того лизнет,
другого полижет.
Доберется до русской жизни —
отравит слюну,
ядовитою брызнет.
Весь мир обойдут
слова-бродяги,
И снова
начинает
язык втягивать
соглашательский Златоуст*.
Оркестры,
играйте туш!
неистовствуй,
«ура» горля́!
Таков Вандервельде —
его величества короля.
Скажут:
к чему
эти сатирические трели?!
Обличения Вандервельде
поседели,
устарели.
Что Вандервельде!
Безобидная овечка.
Да.
Но из-за Вандервельде
глядят
тысячи
отечественных
вандервельдчиков
и
вандервельдят.
[1923]
Гомперс*
Из вас
ни с компасом,
ни без компаса —
и никогда
не сыщет Гомперса*.
Многие
даже не знают,
что это:
или принадлежность туалета.
А в Америке
это имя
гремит, как гром.
и лошадь,
и пес:
— А!
как же
знаем,
знаем —
знаменитейший,
уважаемый Гомперс! —
Чтоб вам
мозги
не сворачивало от боли,
чтоб вас
не разрывало недоумение, —
сообщаю:
Гомперс —
или менее.
Самое неожиданное,
что Гомперс
величается —
Но Гомперсу
гимны слагать
рановато.
Советую
осмотреться, ждя, —
больно уж
вид странноватый
у этого
величественного
американского вождя.
Дактилоскопией
снимать бы
подобных выжиг,
троевидно видеть мог.
Но…
По причинам, приводимым ниже,
приходится
только профилёк.
Окидывая
Гомперса
умственным оком,
удивляешься,
чего он
ходит боком?
Думаешь —
первое впечатление
ложное,
разбираешься в вопросе —
и снова убеждаешься:
стороны
противоположной
нет
Как ни думай,
как ни ковыряй,
никому,
не исключая и господа-громовержца,
непонятно,
на чем,
собственно говоря,
держится.
Нога одна,
хотя и длинная.
Грудь одна,
хотя и бравая.
Лысина —
половинная,
всего половина,
и то —
правая.
Но где же левая,
левая где же?!
Открою —
проще
нет ларчика:
куплена
миллиардерами
Рокфеллерами*,
Карнеджи*.
Дыра —
и слегка
прикрыта
долла́рчиком.
на двух ногах
старо́.
Но себя
на одной
трудно нести.
Гомперс
прихрамывает
от односторонности.
Плетется он
у рабочего движения в хвосте.
Меж министрами
треплется
полубородка полуседая.
Раскланиваясь
разлюбезно
то с этим,
то с тем,
к ихнему полу
реверансами
полуприседает.
за ум берется, —
чтоб рабочего
обратно
впречь,
миллиардеры
выпускают
своего уродца,
и уродец
держит
такую речь:
— Мистеры рабочие!
Я стар,
я сед
и советую:
бросьте вы революции эти!
с папашей
А мы
все —
Рокфеллеровы дети.
Скажите,
ну зачем
справлять маевки?!
Рокфеллер
не любит бездельников.
Работать будете —
погладит по головке.
Для гуляний
разве
мало понедельников?!
Я сам —
лишь теперь
у меня
буржуазная родня.
Я,
по понедельникам много пивший,
утверждаю:
нет
превосходнее
дня.
А главное —
помните:
большевики —
буки,
собственность отменили!
Аж курам смех!
если к горлу
к большевичьему
протянем руки, —
помогите
Рокфеллерам
с ног
со всех. —
Позволяют ему,
если речь
чересчур гаденька,
даже
к ручке приложиться
президента Гардинга*.
ВЫВОД —
не беги за вождем.
Сначала посмотрим,
сначала подождем.
Чтоб после
не пришлось солоно,
говорунов
сильнее школь.
Иного
вождя —
за ушко
да на солнышко.
[1923]
Рабочим Курска, добывшим первую руду, временный памятник работы Владимира Маяковского*
Было:
восторженное слово!
С флагом,
с песней
становились слева,
и сама
на головы
спускалась слава.
сквозь пушечные дула.
Вместо гор восторга —
горе дола.
Стало:
обычнейшее дело.
не пофанфароните —
шею крючь
да спину гни.
На вершочном
незаметном фронте
завоевываются дни.
Я о тех,
кто не слыхал
про греков
в драках,
кто
не читал
про Муциев Сцево̀л*,
кто не знает,
чем замечательны Гракхи*, —
кто просто работает —
грядущего вол.
Мы митинговали.
Словопадов струи,
пузыри идеи —
мир сразить во сколько.
А на деле —
обломались
ручки у кастрюли,
бреемся
стеклом-осколком.
А на деле —
у подметок дырки, —
без гвоздя
слюной
клеи́ть — впустую!
Дырку
не поса́дите в Бутырки*,
а однако
дырки
протестуют.
«Кто был ничем, тот станет всем!»
Станет.
А на деле —
как феллахи —
неизвестно чем
распахиваем земь.
Шторы
пиджаками
на́ плечи надели.
Жабой
сжало грудь
блокады иго.
Изнутри
разрух стоградусовый жар.
Машиньё
сдыхало,
рычажком подрыгав.
В склепах-фабриках
железо
жрала ржа.
Непроезженные
выли степи,
и Урал
орал
непроходимолесый.
Без железа
не стерпим.
Где железо?
Рельсы где?
Давайте рельсы!
Дым
не выдоит
трубищ фабричных вымя.
гудковая
крута:
«Зря
ворочать маховыми?
Где железо,
отвечайте!
Где руда?»
Электризовало
массы волю.
Массы мозг
изобретательством мотало.
Тело масс
слоняло
по горе,
по полю
голодом
и жаждою металла.
Крик,
вгоняющий
в дрожание
и в ёжь,
уши
земляные
резал:
«Даешь
железо!»
Возникал
только шепот
шел
профессоров-служак:
де под Курском
стрелки
лезут в стороны,
как Чужак*.
Мне
фабрика слов
в управленье дана.
Я
не геолог,
но я утверждаю,
что до нас
под Курском
го́ло.
Обыкновеннейшие
Шар земной,
а в нем —
Только лавы
сверлили ночь его.
Времена спустя
на восстанье наше,
на желанье,
на призыв
двинулись
земли низы.
От времен,
когда
лавины
рыже разжиже́ли —
затухавших газов перегар, —
от времен,
когда вода
входила еле
в первые
базальтовые берега, —
от времен,
когда
прабабки носорожьи,
ящерьи прапрадеды
и крокодильи,
ни на что воображаемое не похожие,
льдами-броненосцами катили, —
от времен,
которые
слоили папоротник,
углем
каменным
застыв,
о которых
рапорта
не дал
и первый таборник, —
залегли
железные пласты.
Будущих времен
машинный гул
в каменном
мешке
лежит —
и ни гу-гу.
Даешь!
До мешков,
до запрятанных в сонные,
до сердца
земного
лозунг долез.
Даешь!
Грозою воль потрясенные,
трещат
казематы
над жилой желез.
Свернув
горы́ навалившийся груз,
ступни пустынь,
наступивших на жилы,
железо
бежало
в извилины русл,
железо
текло
в океанские илы.
Бороло
каких-то течений сливания,
какие-то горы брало в разбеге,
под Крымом
ползло,
разогнав с Пенсильвании*,
на Мурман
взбиралось,
сорвавшись с Норвегии.
Бежало от немцев,
боялось французов,
глаза
косивших
на лакомый кус,
пока доплелось,
задыхаясь от груза,
запряталось
в сердце России
под Курск.
Голоса
подземные
выкачивала ветра помпа.
Слушай, человек,
рулетка,
не для мопсов-гаубиц* —
для мира
разыщи,
узнай,
найди и вырой!
Отойди
еще
на пяди малые, —
отойди
и голову нагни.
Глаз искателей
тянуло аномалией*,
стрелки компасов
крутил магнит.
Вы,
оравшие:
«В лоск залускали,
рассори́л
Россию
подсолнух!» —
посмотрите
в работе мускулы
полуголых,
голодных,
сонных.
В пустырях
ветров и снега бред,
под ногою
непроходимые,
как Альфред*
из «Известий».
Прославлял
Дон-Кихота, —
с ветром воевал
и с ду́хами иными.
Просто
мельников хвалить
кому охота —
с настоящей борются,
не с ветряными.
Слушайте,
пролетарские дочки:
пришедший
в землю врыться,
в чертежах
размечавший точки,
он —
Он так же мечтает,
он так же любит.
залегла, томясь.
Красавцем
в кудрявом
дымном клубе —
за ней
о землю ломался.
Сиди,
оттачивай,
правь —
и снова
земли атакуется масса,
и снова
иззубрен бурав.
И снова —
ухнем!
И снова —
ура! —
в расселинах каменных масс.
сменял
и снова
ломался алмаз.
И когда
казалось —
правь надеждам тризну,
из-под Курска
прямо в нас
настоящею
земной любовью брызнул
будущего
приоткрытый глаз.
Пусть
разводят
скептики
унынье сычье:
и далеко лежит.
Если б
коммунизму
осталось
только нынче,
мы
вообще бы
перестали жить.
Лучше всяких «Лефов»
насмерть ранив
русского
музыкой
в мильон подъемных кранов
цокает,
защелкивает Курск.
И не тщась
на буровые вышки,
в иллюстрацию
зоо́логовых слов,
приготовишкам
соловьишки
демонстрируют
свое
унылейшее ремесло.
Где бульвар
вздыхал
весною томной,
не таких
любовей
лития, —
огнегубые
вздыхают топкой домны,
рассыпаясь
звездами литья.
где и уткам
было узко,
где и по колено
не было ногам бы,
шла
плотвою флотов
речка Ту́скарь:
курс на Курск —
эСэСэСэРский Гамбург.
Всякого Нью-Йорка ньюйоркистей,
раздинамливая
маяки
просверливающей зоркости
в девяти морях
слепят
глаза эскадр.
И при каждой топке,
каждом кране,
наступивши
молниям на хвост,
выверенные куряне
направляли
с цепей сорвавшийся хао́с.
Четкие, как выстрел,
у машин
эльвисты*.
В небесах,
где месяц,
раб писателин,
искры труб
черпал совком,
с башенных волчков
— куда тут Татлин*! —
отдавал
сиренами
приказ
«Слушай!
д 2!
3 и!
Пятый ряд тяжелой индустри́и!
7 ф!
Доки лодок
и шестая верфь!»
Заревет сирена
и замрет тонка,
и опять
засвистывает
электричество и пар.
«Слушай!
19-й ангар!»
Раззевают
слуховые окна
крыши-норы.
в сто
товарно-пассажирских линий
отправляются
с иголочки
планёры,
рассияв
по солнцу
Раззевают
заводы.
Лентами
авто и паровозы —
в главный.
С верфей
с верстовых
соскальзывают в воды
корабли
надводных
и подводных плаваний.
И уже
по тундрам,
параллельными путями
на пари
два локомотива —
и курьерский —
в свитрах,
в кепках
запускают лопари.
В деревнях,
с аэропланов
озирая тыщеполье,
стадом
в 1000 —
пастушонок
лет семи,
не более,
управляет
световым сигналом.
Что перо? —
гусиные обноски! —
только зря
бумагу рвут, —
сто статей
напишет
обо мне
Сосновский*,
меняя
«Ундервуд».
Я считаю,
обходя
бульварные аллеи,
скольких
наследили
юбилеи?
Пушкин,
Алексей Толстой
в бороде у Льва.
Не завидую —
у нас
бульваров много,
каждому
найдется
Лазарев*
у липы в лепете.
Обозначат
в бронзе
чином чин.
Ну, а остальные?
Как их сле́пите?
Тысяч тридцать
курских
женщин и мужчин.
Вам
не скрестишь ручки,
не напялишь тогу,
не поставишь
нянькам на затор…
Ну и слава богу!
Но зато —
на бо́роды дымов,
на тело гулов
не покусится
никакой Меркулов*.
Трем Андреевым*,
всему академическому скопу,
копошащемуся
у писателей в усах,
не вылепить
заводские корпуса.
Вас
не будут звать:
«Железо бросьте,
выверните
на спину
глаза,
возвращайтесь
к слоновой кости,
к мамонту,
к Островскому*
назад».
В ваш
не прольют
Сакулины*
речей елей.
Ты работал,
ты уснул
и спи —
только город ты,
а не Шекспир.
Собинов*,
перезвените званьем Южина*.
Лезьте
корпусом
из монографий и садов.
Курскам
ваших мраморов
не нужно.
Но зато —
на бегущий памятник
курьерский
не присядут
во̀роны.
Вас
у опер
и у оперетт в антракте,
в юбилее
не расхвалит
об вас
разгромыхает трактор —
самый убедительный электролектор.
Гиз*
не тиснет
монографии о вас.
Но зато —
растает дыма клуб,
и опять
фамилий ваших вязь
вписывают
миллионы труб.
Двери в славу —
двери узкие,
но как бы ни были они узки́,
навсегда войдете
вы,
кто в Курске
добывал
железные куски.
[1923]
Агитлубки,1923
Вон самогон!*
Эй, иди,
подходи, крестьянский мир!
Навостри все уши —
и слушай!
Заливайся, песня!
Пой и греми!
Залетай в крестьянские уши!
Кто не хочет из вас
в грязи,
под плетнем
жизнь окончить смертью сучьей —
прочитай про это,
послушай о нем,
вникни в этот серьезный случай.
Село Малые Тишки
Недалёко от нас,
то ль на некой горе,
то ли просто
на маленькой вышке,
помещается
на реке на Туре
деревушка —
Малые Тишки.
Деревушкой ее называют зря.
Хоть домов полсотни менее,
но на каждом из них
крыша —
точно заря,
жил во всех домах
помещик Дядин.
А мужик глядел
да шапчонку ломал,
да слюну облизывал, глядя.
В Октябре
с генерала спустили жир:
подавай, мол, обратно наше!
Дернул Дядин в Париж,
а мужик зажил.
Жил и жил себе полной чашей.
Новый школьный дом
украшает луг.
(Не к лицу коммуне дурак-то!)
Электрический ходит в поле плуг,
громыхает электротрактор.
Каждый весел и сыт,
обут и здоров.
У детишек
не щеки, а пышки.
Так,
распеснив песни из всех дворов,
проживали Малые Тишки.
Степанида Саврасовна Водкина
Лишь одна с по-над краю стоит изба,
курьей ножкой держится еле,
на карнизах на всех
ободра́лась резьба,
ветер дует
и хлещет в щели.
Здесь, паучьей нитью обо́ткана,
проживала
меж ветра вывшего
Степанида Саврасовна Водкина,
станового супруга
бывшего.
Степанидин муж
был известен всем.
Кто
в селе
станового выше?
Все четырнадцать шкур,
а не то что семь
норовил содрать он с Тишек.
Обдирал становой
целых 20 лет.
20 — жили воя и ноя.
Становой жирел,
и жена —
щекопузье блестит наливное.
Да коммуна пришла,
кумачом хохоча,
постреляла для верности вящей.
В ту же ночь
задал стрекоча,
не простясь аж
с супругою спящей.
Поодряб Степанидиных щек ранет,
стали щеки
из розовых
белые.
постепенно сошли на нет,
из упругих стали дебелые.
Подвело от голодных харчей живот.
Дрожью ежась от каждого чиха,
прощена добротой мужиков
и живет,
только в ночь выходя,
как сычиха.
Днем в окно глядит,
рада всем перегрызть бы глотки она.
Так жила,
притаив до времени злость,
Степанида Саврасовна Водкина.
Черное дело
корова и бык.
Ночь.
Луна в небесах
рассияла лик,
небо вызвездя в лучшем виде.
Лишь один
оборванец
крадется…
и шмыг
в подворотнюю щель —
к Степаниде.
Степанида задвижку открыла на стук,
получила записку в руки из рук;
слов не слыша меж крысьего писку,
поднесла записку
под луною
читает записку.
Прочитала раз,
перечла еще.
Под ногами
от слез
лужа.
Слезы радости мчат со всех щек.
Оказалось —
записка от мужа.
«Степанида моя,
Степанида-свет,
чтоб покончить с властью Советов,
выполняй досконально мой совет,
делай так-то…
это и это…
Ферапонт Водкин».
А под Водкиным
в тот же час
точь-в-точь,
не будить стараясь народа,
подкатила к калитке
и целую ночь
разгружалась бесшумно подвода.
Протащили в окно
пару длинных труб,
100 бутылей, скрытых корзиною,
протащили какой-то тяжелый куб
да еще
кишки резинные.
Семь ночей
из-за ставен горел огонек.
Уловило б чуткое ухо
за стеной возню
да шарканье ног,
да печурку —
пыхтела глухо.
вышла
днем
Степанида —
другая совсем.
По губам,
как игривая рыбка,
Самогонный дух
занят важным одним вопросом:
чем-то воздух несет?
Разгалделся народ,
в удивлении тянет носом.
А по воздуху,
сквозь весеннюю ясь,
заползая и в ноздри
и в глотки,
над избой Степанидьей, дымком раскурясь,
вьется дух
самогонки-водки.
«Эге!
Не слыхал я давно запашочка».
Будто бес какой появился в ноге —
Прова
тянет пешочком.
Прова запах
за ногу ведет и ведет,
в ухо шепчет:
«Иди!
Разузнай-ка».
К хате Водкиной вывел,
поставил,
и вот —
на крыльце
появилась хозяйка.
А народ валит, —
верь мне или не верь, —
то ль для вида,
а то ль для принятия мер,
но к дверям Степанидина дома
даже Петр пришел
даже —
члены волисполкома.
растопырил рот,
выгнул грудь для важности