письма
Онегина к Татьяне.
— Дескать,
муж у вас
я люблю вас,
будьте обязательно моя,
я сейчас же
что с вами днем увижусь я. —
Было всякое:
и под окном стояние,
пи́сьма,
тряски нервное желе.
Вот
когда
и горевать не в состоянии —
это,
Александр Сергеич,
много тяжелей.
Айда, Маяковский!
Маячь на юг!
рифмами вымучь —
вот
и любви пришел каюк,
дорогой Владим Владимыч.
Нет,
не старость этому имя!
Ту́шу
вперед стремя́,
я
с удовольствием
справлюсь с двоими,
а разозлить —
и с тремя.
Говорят —
я темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н!
Entre nous[2]…
Передам вам —
говорят —
видали
даже
двух
влюбленных членов ВЦИКа.
Вот —
пустили сплетню,
тешат душу ею.
Александр Сергеич,
да не слушайте ж вы их!
я
действительно жалею,
что сегодня
нету вас в живых.
Мне
при жизни
с вами
сговориться б надо.
Скоро вот
и я
умру
и буду нем.
После смерти
нам
вы на Пе,
а я
на эМ.
Кто меж нами?
с кем велите знаться?!
страна моя
поэтами нища́.
Между нами
— вот беда —
позатесался На́дсон*.
Мы попросим,
чтоб его
на Ща!
А Некрасов
Коля,
сын покойного Алеши, —
он и в карты,
он и в стих,
и так
неплох на вид.
Знаете его?
вот он
нам компания —
пускай стоит.
Что ж о современниках?!
Не просчитались бы,
за вас
полсотни о́тдав.
От зевоты
скулы
разворачивает аж!
Дорогойченко*,
Герасимов*,
Кириллов*,
Родов* —
однаробразный* пейзаж!
Ну Есенин,
мужиковствующих свора.
Смех!
Коровою
в перчатках лаечных.
Раз послушаешь…
но это ведь из хора!
Надо,
и в жизни был мастак.
Мы крепки,
как спирт в полтавском штофе.
Ну, а что вот Безыменский?!
Так…
у нас
Асеев
Колька.
Хватка у него
моя.
Но ведь надо
заработать сколько!
Маленькая,
но семья.
Были б живы —
стали бы
по Лефу* соредактор.
Я бы
и агитки
вам доверить мог.
Раз бы показал:
— вот так-то, мол,
и так-то…
Вы б смогли —
у вас
Я дал бы вам
жиркость
и су́кна,
в рекламу б
выдал
гумских дам*.
(Я даже
ямбом подсюсюкнул,
чтоб только
приятней вам.)
Вам теперь
пришлось бы
наши перья —
да зубья вил, —
битвы революций
посерьезнее «Полтавы»,
и любовь
пограндиознее
онегинской любви.
Бойтесь пушкинистов.
Старомозгий Плюшкин,
перышко держа,
полезет
с перержавленным.
— Тоже, мол,
у лефов
появился
Пушкин.
Вот арап!
а состязается —
с Державиным…
Я люблю вас,
но живого,
а не мумию.
Навели
Вы
по-моему́
при жизни
— думаю —
тоже бушевали.
Африканец!
Сукин сын Дантес*!
Мы б его спросили:
— А ваши кто родители?
Чем вы занимались
до 17-го года? —
Только этого Дантеса бы и видели.
Впрочем,
что ж болтанье!
Спиритизма вроде.
Так сказать,
невольник чести*…
пулею сражен…
Их
и по сегодня
много ходит —
всяческих
охотников
до наших жен.
Хорошо у нас
в Стране советов.
Только вот
поэтов,
к сожаленью, нету —
впрочем, может,
это и не нужно.
Ну, пора:
лучища выкалил.
Как бы
разыскивать не стал.
На Тверском бульваре*
очень к вам привыкли.
Ну, давайте,
подсажу
на пьедестал.
Мне бы
памятник при жизни
полагается по чину.
Заложил бы
динамиту
— ну-ка,
дрызнь!
Ненавижу
всяческую мертвечину!
Обожаю
всяческую жизнь!
[1924]
Пролетарий, в зародыше задуши войну!*
Будущие:
How do you do?[3]
Ультиматум истек.
Уступки?
Не иду.
Фирме Морган*
должен Крупп*
три миллиарда
и руп.
Обложить облака!
Начать бои!
вам пай.
Люди — ваши,
расходы —
мои.
Good bye![4]
«Смит и сын.
Самоговорящий ящик»
придвинул быстр.
В раструб трубы,
мембране говорящей,
секунд
бубнил министр.
Сотое авеню.
Отец семейства.
играет
цепочкой на отце.
Записал
с граммофона
Пять сортировщиков.
Вид водолаза.
Серых
масок
немигающий глаз —
уставили
в триста баллонов газа.
минуту
повизгивал лазя,
грузя
в кузова
«чумной газ».
Клубы
Нью-Йорка
раскрылись в сроки,
раз
не разнился
от других разов.
сиял,
убивши в покер
флеш-роялем*
— четырех тузов.
Штаб воздушных гаваней и доков.
Возд-воен-электрик
Джим Уост
включил
заатлантических токов
триста линий —
зюд-ост.
в карте
к цели полета
вграфил
по линейке
в линию линия.
в пять
без механиков и пилотов
взвились
чудовищ алюминия.
— летящая фабрика ветра —
в воздух
триста винтов всвистал.
Скорость —
шестьсот пятьдесят километров.
тысяч
метров —
Грозой не кривясь,
ни от ветра резкого,
только —
будто
гигантский Кольт* —
над каждым аэро
сухо потрескивал
ток
в 15 тысяч вольт.
Встали
стражей неба вражьего.
Кто умер —
счастье тому.
Знайте,
буржуями
сжигаемые заживо,
последнее изобретение:
«крематорий на дому».
Бой
дышал
что было мочи,
спал,
не готовясь
к смертям.
Выползло
к дымочку дымочек.
Пошли
спиралью
снижаться, смердя.
Какая-то птица
— пустяк,
воробушки —
падала
в камень,
горохом ребрышки.
рейхстага,
сиявшая лаково,
в две секунды
стала седая.
Бесцветный дух
дома́ обволакивал,
ник
к земле,
с этажей оседая.
«Спасайся, кто может,
с десятого —
прыга…»
свело
в холодеющем нёбе;
ножки,
еще минуту подрыгав,
легли —
успокоились обе.
Безумные
думали:
«Сжалим,
умолим».
Когда
растаял
газ,
повися, —
ни человека,
ни зверя,
ни моли!
была
и вышла вся.
аэро
снизились искоса,
лучи
скрестя
огромнейшим иксом.
Был труп
— и нет.
Был дом
— и нет его.
Жег
Обделали чисто.
Ни дыма,
ни мрака.
Взорвали,
взрыли,
смыли,
взмели.
И город
лежит
погашенной маркой
на грязном,
рваном
пакете земли.
Жена.
В корсетах.
Не двинется.
Глядя,
как
шампанское пенится,
Морган сказал:
— Дарю
имениннице
немного разрушенное,
но хорошее именьице!
Товарищи, не допустим!
подытожена
великая война.
Пишут
истории писцы.
Но боль близких,
любимых, нам
еще
кричит
из сухих цифр.
30
миллионов*
взяли на мушку,
в сотнях
миллионов
стенанье и вой.
Но и этот
ад
покажется погремушкой
с грядущей
готовящейся войной.
Всеми спинами,
по пленам драными,
руками,
брошенными
на операционном столе,
всеми
в осень
ноющими ранами,
всей трескотней
всех костылей,
дырами ртов,
— выбил бой! —
голосом,
визгом газовой боли —
мир,
крикни
— Долой!!!
Не будет!
Не хотим!
Не позволим!
Нациям
нет
врагов наций.
Нацию
выдумал
мира враг.
Выходи
не с нацией драться,
рабочий мира,
мира батрак!
Иди,
пролетарской армией топая,
штыки
последние
атакой выставь!
«Фразы
о мире —
пустая утопия,
пока
не экспроприирован
класс капиталистов».
завтра… —
а справимся все-таки!
Виновным — смерть.
Невиновным — вдвойне.
Сбейте
жирных
дюжины и десятки.
Миру — мир,
война — войне.
2 августа 1924 г.
Севастополь — Ялта*
В авто
насажали
разных армян,
рванулись —
и мы в пути.
Дорога до Ялты
будто роман:
все время
авто
подступает к горам,
охаживая кря́жевые.
Вот так и у нас
влюбленья пора:
наметишь —
и мчишь, ухаживая.
Авто
начинает
по солнцу трясть,
то жаренней ты,
то варённей:
так сердце
тебе
распаляет страсть,
и грудь —
раскаленной жаровней.
не вяжешь лык,
с кружением
нету сладу.
У этих
у самых
гроздьев шашлы* —
То солнечный жар,
то ущелий тоска, —
не верь
ни единой версийке.
и кто персюки́
и персики?
И вдруг вопьешься,
любовью залив
и душу,
и тело,
и рот.
Так разом
встают
облака и залив
в разрыве
Байдарских ворот*.
И сразу
нудней и нудней,
в туннель,
тормозами тужась.
Вот куча камня,
и церковь над ней —
ужасом
всех супружеств.
И снова
о скалы скулой,
с боков
побелелой глядит.
Так ревность
тебя
обступает скалой —
за камнем
А дальше —
тишь;
крестьяне, корпя,
лозой
разделали скаты
Так,
по́том кропя,
и я
рисую плакаты.
Пото́м,
пропылясь,
проплывают года,
труся́т
суетнею мышиной,
и лишь
развлекает
случайно
лопнувшей шиной.
Когда ж
окончательно
это доест,
распух
от моторного гвалта —
— Стоп! —
И склепом
— Пожалте
Ялта.
[1924]
Владикавказ — Тифлис*
Только
ступила в Кавказ,
я вспомнил*,
что я —
грузин.
Эльбрус,
Казбек.
И еще —
как вас?!
На гору
горы грузи!
Уже
на мне
никаких рубах.
Бродягой, —
один архалух*.
Уже
подо мной
такой карабах*,
что Ройльсу* —
и то б в похвалу.
Было:
с ордой,
загорел и носат,
старее
всего старья,
я влез,
веков девятнадцать назад,
в Дарьял.
Лезгинщик
и гитарист душой,
в многовековом поту,
я землю
прошел
и возделал мушо̀й*
по самый Батум.
От этих дел
не вспомнят ни зги.
История —
бубнит лишь,
что были
царьки да князьки:
Ираклии,
Нины,
Давиды.
Стена —
и то
знакомая что-то.
В тахтах
вот этой вот башни —
я помню:
я вел
Руставели Шо́той
с царицей
с Тамарою
А после
катился,
костями хрустя,
чтоб в пену
Тереку врыться.
Да это что!
И лучше
резвилась царица.
А дальше
я видел —
в пробоину скал
вот с этих
тропиночек узких
на сакли,
звеня,
опускались войска
золотопогонников русских.
Лениво
от жизни
взбираясь ввысь,
гитарой
душу отверз —
«Мхолот шен эртс*
рац, ром чемтвис
Моуция
маглидган гмертс…»[5]
И утро свободы
в кровавой росе
встает поодаль.
И вот
я мечу,
я, мститель Арсен*,
бомбы
5-го года.
Живились
в пажах
князёвы сынки,
а я
ежедневно
и наново
опять вспоминаю
все синяки
от плеток
всех Алихановых*.
И дальше
история наша
хмура̀.
Я вижу*
правящих кучку.
Какие-то люди,
мутней, чем Кура̀,
французов чмокают в ручку.
а может,
больше веков
угнетателей узы я,
чтоб только
под знаменем большевиков
воскресла
свободная Грузия.
Да,
я грузин,
но не старенькой нации,
забитой
в ущелье в это.
Я —
одной Федерации
грядущего мира Советов.
Еще
омрачается
ужасом
крови и яри.
Мы бродим,
мы
еще
не вино,
ведь мы еще
только мадчари*.
Я знаю:
глупость — эдемы и рай!
Но если
пелось про это,
Грузию,
подразумевали поэты.
Я жду,
чтоб аэро
в горы взвились.
Как женщина,
мною
лелеема
что в хвост
со словом «Тифлис»
вобьем
фабричные клейма.
Грузин я,
но не кинто* озорной,
острящий
и пьющий после.
Я жду,
чтоб гудки
взревели зурной,
где шли
лишь кинто
да ослик.
Я чту
поэтов грузинских дар,
но ближе
всех песен в мире,
мне ближе
всех
и зурн
и гитар
лебедок
и кранов шаири*.
во всю трудовую прыть,
для стройки
не жаль ломаний!
Если
даже
Казбек помешает —
Все равно
не видать
в тумане.
[1924]
Тамара и Демон*
От этого Терека
в поэтах
Я Терек не видел.
Большая потерийка.
Из омнибуса
сошел,
поплевывал
в Терек с берега,
совал ему
в пену
палку.
Чего же хорошего?
Шумит,
как Есенин в участке.
Как будто бы
Терек
сорганизовал,
проездом в Боржом,
Луначарский.
Хочу отвернуть
заносчивый нос
и чувствую:
стыну на грани я,
овладевает
мною
гипноз,
воды
и пены играние.
Вот башня,
револьвером
небу к виску,
разит
красотою нетроганой.
Поди,
подчини ее
преду искусств —
Петру Семенычу
Когану*.
Стою,
и злоба взяла меня,
что эту
дикость и выступы
с такой бездарностью
я
променял
на славу,
рецензии,
диспуты.
Мне место
не в «Красных нивах»,
а здесь,
и не построчно,
а даром
срывая
струны гитарам.
Я знаю мой голос:
паршивый тон,
но страшен
силою ярой.
Кто видывал,
не усомнится,
что
я
был бы услышан Тамарой.
Царица крепится,
взвинчена хоть,
величественно
делает пальчиком.
Но я ей
— А мне начхать,
царица вы
или прачка!
Тем более
с песен —
А стирка —
А даром
лишь воду —
поди,
попей-ка! —
Взъярилась царица,
к кинжалу рука.
Козой,
из берданки ударенной.
Но я ей
по-своему,
вы ж знаете как —
под ручку…
любезно…
— Сударыня!
Чего кипятитесь,
как паровоз?
Мы
общей лирики лента.
Я знаю давно вас*,
мне
много про вас
говаривал
некий Лермонтов.
Он клялся,
что страстью
и равных нет…
Таким мне
Любви я заждался,
мне 30 лет.
Полюбим друг друга.
Да так,
распостелилась в пух.
От черта скраду
и от бога я!
Ну что тебе Демон?
Дух!
К тому ж староват —
Не кинь меня в пропасть,
будь добра.
От этой ли
струшу боли я?
Мне
даже
а грудь и бока —
тем более.
дашь
и в Терек
замертво треснется.
В Москве
больнее спускают…
куда!
ступеньки считаешь —
Я кончил,
И пусть,
озверев от помарок,
про это
А мы…
соглашайся, Тамара!
уже не для книг.
Я скромный,
и я
бастую.
Сам Демон слетел,
подслушал,
и сник,
и скрылся,
смердя
К нам Лермонтов сходит,
презрев времена.
Сияет —
«Счастливая парочка!»
Люблю я гостей.
Бутылку вина!
Налей гусару, Тамарочка!
[1924]
Гулом восстаний, на эхо помноженным*
Гулом восстаний, на эхо помноженным,
А я
Скажу о деле 26-ти
I
Нас
больше европейцев —
на двадцать сто.
Землею
больше, чем Запад,
Но мы —
азиатщина,
мы —
На глотке
Европы лапа.
В Европе
женщины
радуют глаз.
Мужчины
тают
в комплиментных сантиментах.
У них манишки,
у них газ.
и пушки
любых миллиметров и сантиметров.
У них —
машины.
А мы
за шаг,
с бою
у пустынь
и у гор взятый,
платим жизнью,
лихорадками дыша.
Что мы?!
Мы — азиаты.
И их рабов,
пером
обложил
закон многолистый.
У них под законом
и подпись
и печать.
Они — умные,
они — империалисты.
Под их заботой
одет и пьян
«закуй и спаивай!»;
они культурные,
у них
аэропланы,
и газ,
и пули сипаевы*.
II
шоферу
фыркнет: «Вези!»
бакинских рабочих —
Приехал.
Ковер —
павлин рассиянный —
ему
соткали
рабы-персиане.
садится
к столу из пальмы —
ему
в Багдадах
срубили и дали мы.
Ему
кофейку вскипятили:
«Выпейте,
для вас
на плантациях
гибли в Египте!»
Ему молоко —
такого не видано —
во-всю
отощавшая Индия выдоена.
Попил;
и лакей
преподносит, юрок,
сигары
из содранной кожи турок.
Он сыт.
Он всех,
от индуса
до грузина,
вогнал
в пресмыкающиеся твари,
чтоб сияли
витрины колониальных магазинов,
громоздя
товар на товаре.
III
разрасталась со дня на̀ день.
Окна дворцов
сыпались, дребезжа.
И первым
с Востока
на октябрьской баррикаде
встал Азербайджан.
Их знамя с нами —
рядом борются.
Барабаном борьбы
пронесло
волю
веками забитых горцев,
волю
низов нефтяных промысло́в.
мильонов
восстанием била —
но тех,
кто умел весть,
борьбой закаленных,
этих было —
26.
В кавказских горах,
по закавказским степям
несущие
трудовую ношу —
кому
из вас
не знаком Степан*?
Кто
не знал Алешу*?
Голос их —
голос рабочего низа.
Слова́ —
миллионов слова́.
Их вызов —
классу буржуев вызов,
мысль —
пролетариата голова.
в осаде нищих.
Маузер революции
у ее виска.
ее
распухшую пятернищу
так
зажала
рабочая рука.
IV
Машина капитала.
Заработало колесо.
Забыв
и обед и жен,
Тиг Джонсу*
депеши слал Моллесон*,
Моллесону
писал Тиг Джонс.
Как все их дела,
и это вот
до точки
с бандитов сколото.
Буржуи
сейчас же
двинули в ход
подкуп
и золото.
Их всех
заманили
в тюремный загон
какой-то
квитанцией ложненькой.
Их вывели ночью.
Загнали в вагон.
И всем объявили:
— заложники! —
Стали
на 207-й версте*,
на насыпь
с площадок скинув.
И сотен винтовок
огонь засвистел —
стреляли в затылок и в спину.
— Рука, размахнись*,
раззудись, душа!
Гуляй,
правосудие наше!
Хрипевших
били,
прикладом глуша.
И головы
к черту с-под шашек!
Засыпав чуть
приличия для,
шакалам
вернулись
в вагон
и дрались,
деля
с убитых
в крови барахлишко.
V
Буржуи,
воздайте помогшим вам!
помог покончить.)
На шею
шакалу —
орден Льва!
В 4 плеча
Трубку
па̀сти каждой в оскал!
Кокарду
над мордою выставь!
Чем не майоры?
Чем не войска
для империалистов?!
VI
не смочит платочки.
Плач ли
сжатому в боль кулаку?!
Это —
не маленькой точки
в карте,
выбившей буквы —
«Баку».
Не прощающим взором Ганди* —
по-иному,
индусы,
гляньте!
Пусть
сердце корейца
жаром
новой мести греется.
Тряпку
с драконом
сними и скатай,
восстания
взвивший Китай!
Горе,
ливнем пуль
пройди по праву
по Сахарам,
не видевшим дождей.
сегодня —
в траур!
Ты
чтишь
своих вождей.
VII
ваша кровь не остынет, —
26 —
Джапаридзе и Шаумян!
Окропленные
вашей кровью
пустыни
красным знаменем
реют,
над нами шумя.
Вчера —
20.
Сегодня —
100.
Завтра
миллионом станем.
Вставай, Восток!
Бейся, Восток —
одним
трудовым станом!
Вы
не уйдете
из нашей памяти:
ей
и века — не расстояние.
Памятней будет,
чем камень памятника,
и огонь восстания.
Вчера —
20.
Сегодня —
100.
Завтра
миллионом станем!
Вставай!
единым
красным станом!
[1924]
Прочь руки от Китая!*
империализма дочь,
призраком
над миром витает.
Рычи, рабочий:
— Прочь
руки от Китая! —
Эй, Макдональд*,
не морочь,
в лигах*
речами тая.
Назад, дредноуты!
— Прочь
руки от Китая! —
В посольском квартале,
цари точь-в-точь,
расселись,
интригу сплетая.
Сметем паутину.
— Прочь
руки от Китая! —
Ку̀ли,
рикшами
их катая —
спину выпрями!
— Прочь
руки от Китая! —
Колонией
вас
хотят истолочь.
400 миллионов* —
не стая.
Громче, китайцы:
— Прочь
руки от Китая! —
эту сво̀лочь своло́чь,
со стен
Китая
кидая.
— Пираты мира,
руки от Китая! —
Мы
всем рабам
рады помочь,
сражаясь,
уча
и питая.
Мы с вами, китайцы!
— Прочь
руки от Китая! —
разбойничью ночь
громи,
ракетой кидая
горящий лозунг:
— Прочь
руки от Китая!
[1924]
Хулиганщина*
Только
солнце усядется,
канув
за опустевшие
фабричные стройки,
стонут
окраины
от хулиганов
вроде вот этой
милой тройки.
Человек пройдет
Таким попадись!
Ежовые лапочки!
От них ни проезда,
от них
ни прохода
ни женщине,
ни мужчине,
ни электрической лампочке.
«Мадамочка, стой!
Провожу немножко…
Клуб?
Почему?
Ломай стулья!
Он возражает?
В лопатку ножиком!
Зубы им вычти!
Помножь им скулья!»
Гудят
в башке
пивные пары́,
тощая мысль
самогоном
смята,
и в воздухе
даже не топоры,
а целые
небоскребы
стоэтажного
мата.
этим ли
кровь наших жил?!
Наши дочки
этим разве?!
Пока не поздно —
конец положи
этой горланной
и грязной язве!
[1924]
Город растет,
а в далекой деревне,
в тихой глуши
медвежья угла
все еще
стынет
в дикости древней
Дико в деревне,
и только селькоры,
подставляя
смертельным рискам,
смело
долбят
непорядков горы
куцым
своим
карандашным огрызком.
Ходит
деревнею
слух ухатый:
Банда кулацкая,
камни запрятав,
таится у хаты,
бродит,
зубами
по-волчьи лацкает.
В темном лесу
настигнут к но̀чи…
«Ванька идет!
Православные,
тише!»
Раз топором!
А после гогочут:
«Што?
Теперь,
небойсь, не напишет!»
Труден
и тяжек
путь селькора.
Но славят
и чтут вас
все,
кто беден,
все, кто