Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:PDFTXT
Полное собрание сочинений в тринадцати томах. Том 6. Стихотворения, поэмы 1924-1925

серого.

Со стен обещают:

«Un verre de Koto

donne de I’energie»[12].

Вином любви

каким

и кто

мою взбудоражит жизнь?

Может,

критики

знают лучше.

Может,

их

и слушать надо.

Но кому я, к черту, попутчик*!

Ни души

не шагает

рядом.

Как раньше,

свой

раскачивай горб

впереди

поэтовых арб —

неси,

один,

и радость,

и скорбь,

и прочий

людской скарб.

Мне скучно

здесь

одному

впереди, —

поэту

не надо многого, —

пусть

только

время

скорей родит

такого, как я,

быстроногого.

Мы рядом

пойдем

дорожной пыльцой.

Одно

желанье

пучит:

мне скучно —

желаю

видеть в лицо,

кому это

я

попутчик?!

«Je suis un chameau»[13],

в плакате стоят

литеры,

каждая — фут.

Совершенно верно:

«je suis», —

это

«я»,

а «chameau» —

это

«я верблюд».

Лиловая туча,

скорей нагнись,

меня

и Париж полей,

чтоб только

скорей

зацвели огни

длиной

Елисейских полей*.

Во всё огонь

и небу в темь

и в чернь промокшей пыли.

В огне

жуками

всех систем

жужжат

автомобили.

Горит вода,

земля горит,

горит

асфальт

до жжения,

как будто

зубрят

фонари

таблицу умножения.

Площадь

красивей

и тысяч

дам-болонок.

Эта площадь

оправдала б

каждый город.

Если б был я

Вандомская колонна*,

я б женился

на Place de la Concorde[14].

[1925]

Верлен и Сезан*

Я стукаюсь

о стол,

о шкафа острия —

четыре метра ежедневно мерь.

Мне тесно здесь

в отеле Istria[15] —

на коротышке

rue Campagne-Première[16].

Мне жмет.

Парижская жизнь не про нас —

в бульвары

тоску рассыпай.

Направо от нас —

Boulevard Montparnasse[17],

налево

Boulevard Raspail[18].

Хожу и хожу,

не щадя каблука, —

хожу

и ночь и день я, —

хожу трафаретным поэтом, пока

в глазах

не встанут виденья.

Туман — парикмахер,

он делает гениев —

загримировал

одного

бородой —

Добрый вечер, m-r Тургенев.

Добрый вечер, m-me Виардо*.

Пошел:

«За что боролись?

А Рудин?..

А вы,

именье

возьми подпальни»…

Мне

их разговор эмигрантский

нуден,

и юркаю

в кафе от скульни.

Да.

Это он,

вот эта сова

не тронул

великого

тлен.

Приподнял шляпу:

«Comment ça va,

cher camarade Verlaine?[19]

Откуда вас знаю?

Вас знают все.

И вот

довелось состукаться.

Лет сорок

вы тянете

свой абсент

из тысячи репродукций.

Я раньше

вас

почти не читал,

а нынче

вышло из моды, —

и рад бы прочесть —

не поймешь ни черта:

по-русски дрянь, —

переводы.

Не злитесь, —

со мной,

должно быть, и вы

знакомы

лишь понаслышке.

Поговорим

о пустяках путевых,

о нашинском ремеслишке.

Теперь

плохие стихи —

труха.

Хороший

себе дороже.

С хорошим

и я б

свои потроха

сложил

под забором

тоже.

Бумаги

гладь

облевывая

пером,

концом губы —

поэт,

как блядь рублевая,

живет

с словцом любым.

Я жизнь

отдать

за сегодня

рад.

Какая это громада!

Вы чуете

слово

пролетариат? —

ему

грандиозное надо.

Из кожи

надо

вылазить тут,

а нас —

к журнальчикам

премией.

Когда ж поймут,

что поэзия

труд,

что место нужно

и время ей.

«Лицом к деревне» —

заданье дано, —

за гусли,

поэты-други!

Поймите ж —

лицо у меня

одно —

оно лицо,

а не флюгер.

А тут и ГУС*

отверзает уста:

вопрос не решен.

«Который?

Поэт?

Так ведь это ж —

просто кустарь,

простой кустарь,

без мотора».

Перо

такому

в язык вонзи,

прибей

к векам кунсткамер.

Ты врешь.

Еще

не найден бензин,

что движет

сердец кусками.

Идею

нельзя

замешать на воде.

В воде

отсыреет идейка.

Поэт

никогда

и не жил без идей.

Что я —

попугай?

индейка?

К рабочему

надо

идти серьезней —

недооценили их мы.

Поэты,

покайтесь,

пока не поздно,

во всех

отглагольных рифмах.

У нас

поэт

событья берет

опишет

вчерашний гул,

а надо

рваться

в завтра,

вперед,

чтоб брюки

трещали

в шагу.

В садах коммуны

вспомнят о барде —

какие

птицы

зальются им?

Что

будет

с веток

товарищ Вардин*

рассвистывать

свои резолюции?!

За глотку возьмем.

«Теперь поори,

несбитая быта морда

И вижу,

зависть

зажглась и горит

в глазах

моего натюрморта.

И каплет

с Верлена*

в стакан слеза.

Он весь

как зуб на сверле́.

Тут

к нам

подходит

Поль Сезан*:

«Я

так

напишу вас, Верлен».

Он пишет.

Смотрю,

как краска свежа.

Monsieur,

простите вы меня,

у нас

старикам,

как под хвост вожжа,

бывало

от вашего имени.

Бывало

сезон,

наш бог — Ван-Гог*,

другой сезон

Сезан.

Теперь

ушли от искусства

вбок

не краску любят,

а сан.

Птенцы —

у них

молоко на губах, —

а с детства

к смирению падки.

Большущее имя взяли

АХРР*,

а чешут

ответственным

пятки.

Небось

не напишут

мой портрет, —

не трут

понапрасну

кисти.

Ведь то же

лицо как будто, —

ан нет,

рисуют

кто поцекистей.

Сезан

остановился на линии,

и весь

размерсился — тронутый.

Париж,

фиолетовый,

Париж в анилине,

вставал

за окном «Ротонды»*.

[1925]

Notre-dame*

Другие здания

лежат,

как грязная кора,

в воспоминании

о Notre-Dame’e[20].

Прошедшего

возвышенный корабль,

о время зацепившийся

и севший на мель.

Рсскрыли дверь

тоски тяжелей;

желе

из железа

нелепее.

Прошли

сквозь монаший

служилый елей

в соборное великолепие.

Читал

письмена,

украшавшие храм,

про боговы блага

на небе.

Спускался в партер,

подымался к хорам,

смотрел удобства

и мебель.

Я вышел —

со мной

переводчица-дура,

щебечет

бантиком-ротиком:

«Ну, как вам

нравится архитектура?

Какая небесная готика

Я взвесил все

и обдумал, —

ну вот:

он лучше Блаженного Васьки*.

Конечно,

под клуб не пойдет —

темноват, —

об этом не думали

классики.

Не стиль

Я в этих делах не мастак.

Не дался

старью на съедение.

Но то хорошо,

что уже места

готовы тебе

для сидения.

Его

ни к чему

перестраивать заново

приладим

с грехом пополам,

а в наших —

ни стульев нет,

ни орга̀нов.

Копнёшь —

одни купола.

И лучше б оркестр,

да игра дорога

сначала

не будет финансов, —

а то ли дело

когда орга́н —

играй

хоть пять сеансов.

Ясно —

репертуар иной

фокстроты,

а не сопенье.

Нельзя же

французскому госкино

духовные песнопения.

А для рекламы —

не храм,

а краса

старайся

во все тяжкие.

Электрорекламе —

лучший фасад:

меж башен

пустить перетяжки,

да буквами разными:

«Signe de Zoro»*[21],

чтоб буквы бежали,

как мышь.

Такая реклама

так заорет,

что видно

во весь Boulmiche[22].

А если

и лампочки

вставить в глаза

химерам

в углах собора,

тогда

никто не уйдет назад:

подряд

битковые сборы!

Да, надо

быть

бережливым тут,

ядром

чего

не попортив.

В особенности,

если пойдут

громить

префектуру

напротив.

[1925]

Версаль*

По этой

дороге,

спеша во дворец,

бесчисленные Людовики

трясли

в шелках

золоченых каретц

телес

десятипудовики.

И ляжек

своих

отмахав шатуны,

по ней,

марсельезой пропет,

плюя на корону,

теряя штаны,

бежал

из Парижа

Капет*.

Теперь

по ней

веселый Париж

гоняет

авто рассияв, —

кокотки,

рантье, подсчитавший барыш,

американцы

и я.

Версаль.

Возглас первый:

«Хорошо жили стервы!»

Дворцы

на тыщи спален и зал —

и в каждой

и стол

и кровать.

Таких

вторых

и построить нельзя

хоть целую жизнь

воровать!

А за дворцом,

и сюды

и туды,

чтоб жизнь им

была

свежа,

пруды,

фонтаны,

и снова пруды

с фонтаном

из медных жаб.

Вокруг,

в поощренье

жантильных манер,

дорожки

полны стату́ями —

везде Аполлоны,

а этих

Венер

безруких, —

так целые уймы.

А дальше

жилья

для их Помпадурш* —

Большой Трианон*

и Маленький.

Вот тут

Помпадуршу

водили под душ,

вот тут

помпадуршины спаленки.

Смотрю на жизнь

ах, как не нова!

Красивость

аж дух выматывает!

Как будто

влип

в акварель Бенуа*,

к каким-то

стишкам Ахматовой*.

Я все осмотрел,

поощупал вещи.

Из всей

красотищи этой

мне

больше всего

понравилась трещина

на столике

Антуанетты*.

В него

штыка революции

клин

вогнали,

пляша под распевку,

когда

санкюлоты*

поволокли

на эшафот

королевку.

Смотрю,

а все же —

завидные видики!

Сады завидные —

в розах!

Скорей бы

культуру

такой же выделки,

но в новый,

машинный ро́змах!

В музеи

вот эти

лачуги б вымести!

Сюда бы —

стальной

и стекольный

рабочий дворец

миллионной вместимости, —

такой,

чтоб и глазу больно.

Всем,

еще имеющим

купоны

и монеты,

всем царям —

еще имеющимся —

в назидание:

с гильотины неба,

головой Антуанетты,

солнце

покатилось

умирать на зданиях.

Расплылась

и лип

и каштанов толпа,

слегка

листочки ворся.

Прозрачный

вечерний

небесный колпак

закрыл

музейный Версаль.

[1925]

Жорес*

Ноябрь,

а народ

зажат до жары.

Стою

и смотрю долго:

на шинах машинных

мимо —

шары

катаются

в треуголках.

Войной обагренные

руки

умыв,

и красные

шансы

взвесив,

коммерцию

новую

вбили в умы —

хотят

спекульнуть на Жоресе*.

Покажут рабочим —

смотрите,

и он

с великими нашими

тоже.

Жорес

настоящий француз.

Пантеон*

не станет же

он

тревожить.

Готовы

потоки

слезливых фраз.

Эскорт,

колесницы —

эффект!

Ни с места!

Скажите,

кем из вас

в окне

пристрелен

Жорес?

Теперь

пришли

панихидами выть.

Зорче,

рабочий класс!

Товарищ Жорес,

не дай убить

себя

во второй раз.

Не даст.

Подняв

знамен мачтовый лес,

спаяв

людей

в один

плывущий флот,

громовый и живой,

попрежнему

Жорес

проходит в Пантеон

по улице Суфло.

Он в этих криках,

несущихся вверх,

в знаменах,

в шагах,

в горбах

«Vivent les Soviets!..

A bas la guerre!..

Capitalisme à bas!..»[23]

И вот —

взбегает огонь

и горит,

и песня

краснеет у рта.

И кажется —

снова

в дыму

пушкари

идут

к парижским фортам.

Спиною

к витринам отжали —

и вот

из книжек

выжались

тени.

И снова

71-й год*

встает

у страниц в шелестении.

Гора

на груди

могла б подняться.

Там

гневный окрик орет:

«Кто смел сказать,

что мы

в семнадцатом

предали

французский народ?

Неправда,

мы с вами,

французские блузники.

Забудьте

этот

поклеп дрянной.

На всех баррикадах

мы ваши союзники,

рабочий Крезо,

и рабочий Рено».

[1925]

Прощание*

(Кафе)

Обыкновенно

мы говорим:

все дороги

приводят в Рим.

Не так

у монпарнасца*.

Готов поклясться.

И Рем

и Ромул*,

и Ремул и Ром

в «Ротонду» придут

или в «Дом»[24].

В кафе

идут

по сотням дорог,

плывут

по бульварной реке.

Вплываю и я:

«Garçon,

un grog

americain»[25]

Сначала

слова

и губы

и скулы

кафейный гомон сливал.

Но вот

пошли

вылупляться из гула

и лепятся

фразой

слова.

«Тут

проходил

Маяковский давеча,

хромой

не видали рази?» —

«А с кем он шел?» —

«С Николай Николаичем». —

«С каким?» —

«Да с великим князем!»

«С великим князем?

Будет врать!

Он кругл

и лыс,

как ладонь.

Чекист он,

послан сюда

взорвать…» —

«Кого?» —

«Буа-дю-Булонь*[26].

Езжай, мол, Мишка…»

Другой поправил:

«Вы врете,

противно слушать!

Совсем и не Мишка он,

а Павел.

Бывало сядем —

Павлуша! —

а тут же

его супруга,

княжна,

брюнетка,

лет под тридцать…» —

«Чья?

Маяковского?

Он не женат». —

«Женат —

и на императрице». —

«На ком?

Ее же расстреляли…» —

«И он

поверил…

Сделайте милость!

Ее ж Маяковский спас

за трильон!

Она же ж

омолодилась!»

Благоразумный голос:

«Да нет,

вы врете —

Маяковский — поэт». —

«Ну да, —

вмешалось двое саврасов, —

в конце

семнадцатого года

в Москве

чекой конфискован Некрасов

и весь

Маяковскому отдан.

Вы думаете —

сам он?

Сбондил до иот —

весь стих,

с запятыми,

скраден.

Достанет Некрасова

и продает —

червонцев по десять

на день».

Где вы,

свахи?

Подымись, Агафья*!

Предлагается

жених невиданный.

Видано ль,

чтоб человек

с такою биографией

был бы холост

и старел невыданный?!

Париж,

тебе ль,

столице столетий;

к лицу

эмигрантская нудь?

Смахни

за ушми

эмигрантские сплетни.

Провинция! —

не продохнуть. —

Я вышел

в раздумье

черт его знает!

Отплюнулся —

тьфу напасть!

Дыра

в ушах

не у всех сквозная —

другому

может запасть!

Слушайте, читатели,

когда прочтете,

что с Черчиллем

Маяковский

дружбу вертит

или

что женился я

на кулиджевской* тете,

то, покорнейше прошу, —

не верьте.

[1925]

Прощанье*

В авто,

последний франк разменяв.

— В котором часу на Марсель? —

Париж

бежит,

провожая меня,

во всей

невозможной красе.

Подступай

к глазам,

разлуки жижа,

сердце

мне

сантиментальностью расквась!

Я хотел бы

жить

и умереть в Париже,

Если б не было

такой земли —

Москва.

[1925]

Поэмы, 1924-1925

Владимир Ильич Ленин*

Российской коммунистической партии посвящаю

Время

начинаю

про Ленина рассказ.

Но не потому,

что горя

нету более,

время

потому,

что резкая тоска

стала ясною

осознанною болью.

Время,

снова

ленинские лозунги развихрь.

Нам ли

растекаться

слезной лужею, —

Ленин

и теперь

живее всех живых.

Наше знанье —

сила

и оружие.

Люди — лодки.

Хотя и на суше.

Проживешь

свое

пока,

много всяких

грязных раку́шек

налипает

нам

на бока.

А потом,

пробивши

бурю разозленную,

сядешь,

чтобы солнца близ,

и счищаешь

водорослей

бороду зеленую

и медуз малиновую слизь.

Я

себя

под Лениным чищу,

чтобы плыть

в революцию дальше.

Я боюсь

этих строчек тыщи,

как мальчишкой

боишься фальши.

Рассияют головою венчик,

я тревожусь,

не закрыли чтоб

настоящий,

мудрый,

человечий

ленинский

огромный лоб.

Я боюсь,

чтоб шествия

и мавзолеи,

поклонений

установленный статут

не залили б

приторным елеем

ленинскую

простоту.

За него дрожу,

как за зеницу глаза,

чтоб конфетной

не был

красотой оболган.

Голосует сердце

я писать обязан

по мандату долга.

Вся Москва.

Промерзшая земля

дрожит от гуда.

Над кострами

обмороженные с ночи.

Что он сделал?

Кто он

и откуда?

Почему

ему

такая почесть?

Слово за̀ словом

из памяти таская,

не скажу

ни одному —

на место сядь.

Как бедна

у мира

сло́ва мастерская!

Подходящее

откуда взять?

У нас

семь дней,

у нас

часов — двенадцать.

Не прожить

себя длинней.

Смерть

не умеет извиняться.

Если ж

с часами плохо,

мала

календарная мера,

мы говорим —

«эпоха»,

мы говорим —

«эра».

Мы

спим

ночь.

Днем

совершаем поступки.

Любим

свою толочь

воду

в своей ступке.

А если

за всех смог

направлять

потоки явлений,

мы говорим —

«пророк»,

мы говорим —

«гений».

У нас

претензий нет, —

не зовут —

мы и не лезем;

нравимся

своей жене,

и то

довольны донѐльзя.

Если ж,

телом и духом слит,

прет

на нас непохожий,

шпилим —

«царственный вид»,

удивляемся —

«дар божий».

Скажут так, —

и вышло

ни умно, ни глупо.

Повисят слова

и уплывут, как ды́мы.

Ничего

не выколупишь

из таких скорлупок.

Ни рукам

ни голове не ощутимы.

Как же

Ленина

таким аршином мерить!

Ведь глазами

видел

каждый всяк

«эра» эта

проходила в двери,

даже

головой

не задевая о косяк.

Неужели

про Ленина тоже:

«вождь

милостью божьей»?

Если б

был он

царствен и божествен,

я б

от ярости

себя не поберег,

я бы

стал бы

в перекоре шествий,

поклонениям

и толпам поперек.

Я б

нашел

слова

проклятья громоустого,

и пока

растоптан

я

и выкрик мой,

я бросал бы

в небо

богохульства,

по Кремлю бы

бомбами

метал:

долой!

Но тверды

шаги Дзержинского*

у гроба.

Нынче бы

могла

с постов сойти Чека*.

Сквозь мильоны глаз,

и у меня

сквозь оба,

лишь сосульки слез,

примерзшие

к щекам.

Богу

почести казенные

не новость.

Нет!

Сегодня

настоящей болью

сердце холодей.

Мы

хороним

самого земного

изо всех

прошедших

по земле людей.

Он земной,

но не из тех,

кто глазом

упирается

в свое корыто.

Землю

всю

охватывая разом,

видел

то,

что временем закрыто.

Он, как вы

и я,

совсем такой же,

только,

может быть,

у самых глаз

мысли

больше нашего

морщинят кожей,

да насмешливей

и тверже губы,

чем у нас.

Не сатрапья твердость,

триумфаторской коляской

мнущая

тебя,

подергивая вожжи.

Он

к товарищу

милел

людскою лаской.

Он

к врагу

вставал

железа тверже.

Знал он

слабости,

знакомые у нас,

как и мы,

перемогал болезни.

Скажем,

мне бильярд

отращиваю глаз,

шахматы ему* —

они вождям

полезней.

И от шахмат

перейдя

к врагу натурой,

в люди

выведя

вчерашних пешек строй,

становил

рабочей — человечьей диктатурой

над тюремной

капиталовой турой.

И ему

и нам

одно и то же дорого.

Отчего ж,

стоящий

от него поодаль,

я бы

жизнь свою,

глупея от восторга,

за одно б

его дыханье

о́тдал?!

Да не я один!

Да что я

лучше, что ли?!

Даже не позвать,

раскрыть бы только рот —

кто из вас

из сёл,

из кожи вон,

из штолен

не шагнет вперед?!

В качке —

будто бы хватил

вина и горя лишку —

инстинктивно

хоронюсь

трамвайной сети.

Кто

сейчас

оплакал бы

мою смертишку

в трауре

вот этой

безграничной смерти!

Со знаменами идут,

и так.

Похоже —

стала

вновь

Россия кочевой.

И Колонный зал*

дрожит,

насквозь прохожен.

Почему?

Зачем

и отчего?

Телеграф

охрип

от траурного гуда.

Слезы снега

с флажьих

покрасневших век.

Что он сделал,

кто он

и откуда

этот

самый человечный человек?

Коротка

и до последних мгновений

нам

известна

жизнь Ульянова.

Но долгую жизнь

товарища Ленина

надо писать

и описывать заново.

Далеко давным,

годов за двести,

первые

про Ленина

восходят вести.

Слышите —

железный

и луженый,

прорезая

древние века, —

голос

прадеда

Бромлея и Гужона* —

первого паровика?

Капитал

его величество,

некоронованный,

невенчанный,

объявляет

покоренной

силу деревенщины.

Город грабил,

грёб,

грабастал,

глыбил

пуза касс,

а у станков

худой и горбастый

встал

рабочий класс.

И уже

грозил,

взвивая трубы за̀ небо:

— Нами

к золоту

пути мости́те.

Мы родим,

пошлем,

придет когда-нибудь

человек,

борец,

каратель,

мститель! —

И уже

смешались

облака и ды́мы,

будто

рядовые

одного полка.

Небеса

становятся двойными,

дымы

забивают облака.

Товары

растут,

меж нищими высясь.

Директор,

лысый черт,

пощелкал счетами,

буркнул:

«кризис

и вывесил слово

«расчет».

Кра́пило

сласти

мушиное се́ево,

хлеба̀

зерном

в элеваторах портятся,

а под витринами

всех Елисеевых*,

живот подведя,

плелась безработица.

И бурчало

у трущоб в утробе,

покрывая

детвориный плачик:

— Под работу,

под винтовку ль,

на̀ —

ладони обе!

Приходи,

заступник

и расплатчик! —

Эй,

верблюд,

открыватель колоний!

Эй,

колонны стальных кораблей!

Марш

в пустыни

огня раскаленней!

Пеньте пену

бумаги белей!

Начинают

черным лата́ться

оазисы

пальмовых нег.

Вон

среди

золотистых плантаций

засеченный

вымычал негр:

— У-у-у-у-у,

у-у-у!

Нил мой, Нил!

Приплещи

и выплещи

черные дни!

Чтоб чернее были,

чем я во сне,

и пожар чтоб

крови вот этой красней.

Чтоб во всем этом кофе,

враз вскипелом,

вариться пузатым —

черным и белым.

Каждый

добытый

слоновий клык

тык его в мясо,

в сердце тык.

Хоть для правнуков,

не зря чтоб

кровью литься,

выплыви,

заступник солнцелицый.

Я кончаюсь, —

бог смертей

пришел и поманил.

Помни

это заклинанье,

Нил,

мой Нил! —

В снегах России,

в бреду Патагонии*

расставило

время

станки потогонные.

У Ива̀нова уже

у Вознесенска*

каменные туши

будоражат

выкрики частушек:

«Эх, завод ты мой, завод,

желтоглазина.

Время нового зовет

Стеньку Разина».

Внуки

спросят:

— Что такое капиталист? —

Как дети

теперь:

— Что это

г-о-р-о-д-о-в-о-й?.. —

Для внуков

пишу

в один лист

капитализма

портрет родовой.

Капитализм

в молодые года

был ничего,

деловой парнишка:

первый работал —

не боялся тогда,

что у него

от работ

засалится манишка.

Трико феодальное

ему тесно̀!

Лез

не хуже,

чем нынче лезут.

Капитализм

революциями

своей весной

расцвел

и даже

подпевал «Марсельезу*».

Машину

он

задумал и выдумал.

Люди,

и те — ей!

Он

по вселенной

видимо-невидимо

рабочих расплодил

детей.

Он враз

и царства

и графства сжевал

с коронами их

и с орлами.

Встучнел,

как библейская корова

или вол,

облизывается.

Языкпарламент.

С годами

ослабла

мускулов сталь,

он раздобрел

и распух,

такой же

с течением времени

стал,

как и его гроссбух.

Дворец возвел —

не увидишь такого!

Художник

— не один! —

по стенам поерзал.

Пол ампиристый*,

потолок рококо́вый*,

стенки —

Людовика XIV,

Каторза*.

Вокруг,

с лицом,

что равно годится

быть и лицом

и ягодицей,

задолицая

полиция.

И краске

и песне

душа глуха,

как корове

цветы

среди луга.

Этика, эстетика

и прочая чепуха

Скачать:PDFTXT

Том 6 Маяковский читать, Том 6 Маяковский читать бесплатно, Том 6 Маяковский читать онлайн