декорации, над ним висят аресты, но он твердо ведет свою работу.
Поэт Броневский. Выпустил только что книгу стихов. Названия его стихов говорят за себя: «На смерть революционера», «Пионерам», «Кабала» и т. д.
У него есть стихи «Провокатор» — это о жизни сегодняшней Польши. Он читал эти стихи в рабочем собрании. Когда он произнес строку: «Провокаторы ходят меж нами», какие-то субъекты испуганно поднялись и начали улепетывать из зала, на ходу разъясняя, что они-де не по своей воле. Это стихотворение хорошо рисует и Польшу, и Броневского, и рабочий быт.
Критик Ставер — близкий нашим конструктивистам.
Щука — художник-карикатурист; Жарновер — художница, график, обложечница, и другие.
Эта группа издает журнал «Дзвигня» — рычаг.
Мне дарят 1, 2, и 3 номера. Раскрываю. Первое бросается в глаза: «Родченко в Париже» — перевод на польский язык помещенных в «Лефе» писем*. Перевели и напечатали и за границей, и не только без всякого влияния, а, наоборот, с трудом доставая «Леф», вопреки Полонским улюлюканьям и статьям, ограждающим иностранный вкус от экспорта неэстетичных лефов к иностранцам.
Полонский, не хватайтесь за голову!
В Польше есть и люди диаметрально противоположные вам политически, но вашего эстетического вкуса.
Они гонят молодежь в Лувр, они радуются, когда Варшаву называют маленьким Парижем, они заводят у себя «неизвестного солдата», они говорят по-французски и читают французские романчики, — это позиция польских литературных государственников. Но ведь им за это Франция взаймы дает! Ведь им молодежь от Москвы отвадить* надо!
И вот, в противовес этим, переводят родченковские письма, дискредитирующие богатый древней культурой, но остановившийся Париж, зовущие использовать его технику, направляя ее коммунистической рукой.
Эти письма переиздаются не «Новой нивой», а левым журналом, потому что позиция «Лефа» — позиция всякой культурно-революционной силы.
Утром я перешел из крохотного номерка в номер за 19 злотых — для представительства. Было от чего. Я начал атаковываться корреспондентами, и карикатуристами, и фотографами*. Понятно. Я — первый поэт, приехавший из красной Москвы. Должен для беспристрастия отметить крайне корректный, предупредительный тон польской прессы. Неистовствовала только эмигрантская «За свободу», трубившая о въезде советского.
Интересным посетителем был председатель «Клуба» г-н Гетель. Этот, очевидно, умный и приятный человек взял сразу быка за рога и спрашивал меня по наиболее интересующим «пенов» статьям. А именно — сколько у нас платят, как мы застрахованы и что сделать, чтобы у нас оплачивались польские переводы.
Моя информация о результатах работы комиссии Совнаркома по улучшению писательского положения произвела на моего собеседника большее впечатление, чем сто агитаторов и целый коммунистический «университет».
Мои слова о приравнении писателя к трудящимся вызвали у Гетеля уныло-удивленную улыбку.
— А я и в профессиональный союз не записан — не к чему это нам. Как он меня защищать будет?
Г-н Гетель увел меня на парадный завтрак, данный в честь «вызванного духа». «Пен-клуб» вышел из неловкого положения, — он пригласил на завтрак только шесть человек — правление, да и то неполное. Этим завтраком с небольшими разговорами об авторском праве и закончилась моя встреча с официальными представителями польской литературы. Мы позавтракали и разошлись, «не причинив друг другу никакого вреда» (пользы — также).
Вечером — новый банкет широкого левого объединения.
Первым я увидел вдохновенно глядящего, поэтически трясущего руку поэта и переводчика моего «Облака в штанах» — «Облак в споднях» — Тувима. Белые газеты писали, будто я, получив перевод, сказал: «Наплевать мне на польскую литературу». Я немедленно опроверг чепуху. Пришел другой писатель и переводчик — Слонимский. Он перевел «Левый марш» и для уравновешения своих взглядов написал еще и свой марш. У меня: «левой, левой, левой», у него: «вверх, вверх, вверх», — этакий польский Шенгели*.
Я похвалил перевод «Левого».
Слонимский спросил опасливо о «вверх».
— За «вверх» пускай вас в Польше хвалят. Полеты Слонимского «вверх» кончились катастрофой. В дни моего пребывания в Варшаве была поставлена его пьеса*, не то «Вавилонская башня», не то «Геркулесовы столбы» — словом, из такого самого полета вверх.
На втором представлении театр был пуст.
Я виноват перед читателем за постоянные упоминания обедов! Но что поделаешь! Такова судьба официальных, полуофициальных и представительских поездок (моя, конечно, представительская). У меня был еще один грустный обед. Это — с моим переводчиком, уже упомянутым мною Тувимом.
Многие считают Тувима одним из самых лучших поэтов молодой Польши. Не зная языка — судить не берусь. Он переводил меня, очевидно, не из-за заработка. Какой заработок от книги в Польше, да еще от переводной, да еще с перевода одного из поэтов революции! Отношение его к моим стихам, очевидно, лирическое, и он решил, очевидно, посидеть час за обедом со своим собственным приятным воспоминанием. Он не ругал ни Польши, ни своего писательского положения, даже чуть похваливал своих перед иностранцем. Но именно в этом внезапно напущенном на себя, ни с чем остальным не гармонирующем свободословии было больше всего мотивов для жалости.
Ему, очевидно, нравилось бы писать вещи того же порядка, что «Облако в штанах», но в Польше и с официальной поэзией и то не просуществуешь, — какие тут «облаки»! Даже такие смирные, мифически потусторонние писатели, как одна из слав Польши — Пшибышевский*, влачат жалковатое существование. Правительственная субсидия какому-нибудь «маститому» злотых 800 в месяц (рублей 180) уже вызывает писательскую зависть.
Что же делать Тувимам? Тувимы пишут тексты для певиц и певцов варьете.
(Глупые скажут: «А сам про Моссельпром писал?» — Я про Моссельпромы хочу писать потому, что нужно. А ему для варьете и не нужно и не хочется.) И варьете прекрасно, если писать хоть немного «что хочешь».
Какое тут «хочешь», если такую польскую славу, как Жеромский*, и то перед смертью вызывали в дефензиву* с недоуменнейшим вопросом — как это ему в голову пришло написать такую революционную вещь? И Жеромский шел!
Правда — можно писать и против того, что видишь. Но тогда кто тебя будет печатать?
А если тебя отпечатает нелегально нелегальная коммунистическая партия — готов ли ты садиться в цитадель на четыре, на шесть, на восемь лет?
А кто сейчас в силах идти на этот героизм, кроме человека, принадлежащего к классу, верящему в победу коммунизма?
Но можно писать просто книжечки, — такие, чтобы и вашим и нашим.
Такие еще труднее.
Кроме горизонтального разреза на классы, встретишься еще и с вертикальным — нации. Это при обязательном польском языке! Это значит, из тридцати миллионов населения восемь миллионов украинцев не прикоснутся к твоей книге. А если ты еще и еврей и пишешь на польском — разве евреи будут тебя читать?
А Тувиму надо и некоторой бури и некоторого оживления, как у футуристов, как у лефов.
Найди и оживись, когда тебе приходится имитировать крупную литературную работу чтением выхолощенных стихов, разъезжая из столицы Варшавы в провинцию Вильно!
Что за провинция и какая столица?
Когда я ехал из Негорелого в Столбцы, я сразу отличил границу и то, что она польская, по многим и солидно закрученным колючим проволокам. Те, которые еще не успели накрутить, лежали тут же, намотанные на длинные, кажется, железные катушки.
Здание станции Столбцы, и чистое видом и белое цветом, сразу дало и Европу и Польшу.
Вот это забота, вот это стройка!
Но сейчас же за Столбцами пошла опять рухлядина — длинные-длинные перегоны без жилья и крестьян и косые хаты.
А разоренья и запустенья, пожалуй, и больше.
Видал я на полпути станцию — большая, очевидно. Поезд держала минут пять. Станция странная: только передняя стена, которую не имели в виду ремонтировать, сквозь выбитые окна виднелись земля, небо-потолок, трава-пол. На стене висел колокольчик. Только к одной трети стены были прилеплены телеграф и багажное. Перед этой стеной стояли четыре жандарма. Непонятная архитектура!
Правильнее было бы делать станции из четырех стен и с одним жандармом.
Редкие станции еще и малолюдны. Поезда пусты. В норд-экспрессе, мчащемся из Берлина в Варшаву, на 7 вагонов было человек пятьдесят. В простейшем поезде из Варшавы в Негорелое на девять вагонов ехало (не преуменьшаю) человек семь. Рядом с нашим вагоном тащился один совершенно пустой мягкий, один совершенно пустой жесткий и рядом — жесткий вагон всего с одним пассажиром. Правда, это — уже подъезжая к границе; вероятно, это редкость, но даже и для редкости пассажиров все-таки мало.
Когда подъезжаешь к Варшаве, кажется, что подъезжаешь к огромному городу. Кажется — потому что долго идет пригород, подготавливают крепость и цитадель, заставляет всматриваться растущий разгон предместья, и только когда прибываешь на станцию Варшава — оказывается, что и пригород и предместье — они и есть уже столица.
Странное ощущение — разбег без прыжка.
Временный деревянный барак вокзала еще больше увеличивает недоуменье.
При выходе на улицу две-три не то чтобы вертящиеся, а так, подпрыгивающие рекламы — смешат желанием походить на Европу.
Мысль о бедности провожает вас по улицам. Средний уровень одежи скорей приближается к московскому, чем, например, к берлинскому виду.
Обилие извозчиков. Такси, введенные недавно, еще не очень привились.
Магазины полны — но тоже какой-то провинциальной полнотой. Есть все — кроме того, что вам нужно.
Ни одно здание, ни одна стройка (кроме разве старых домов старого города) не останавливает вас. Бельведер, насколько позволяет поле зрения, так — загончик, гостиницы — средненькие, жилья — ординарные.
Лучшим местом мне показалась огромная площадь, оставшаяся после срытия православного собора (первая часть безбожной программы выполнена — остается срыть только католические); на этой площади памятник Понятовскому*. Понятовский на лошади, без штанов, тычет мечом в сторону Украины. Памятник этот не совсем плох уже одним тем, что памятник Шопену* много хуже.
Шопен — это какая-то скрюченная фигура, а рядом — больше фигуры — не то разбрызганные валы, не то раскоряченные коряги.
Спрашивают: «Что это у него рядом?»
Говорят: «Хаос».
Если рядом с человеком такое находится — это, действительно, большой беспорядок, но лепить это и ставить в саду — совершенно нелепо.
Постановка памятника оправдывается тем, что его, кажется, француз Польше подарил.
Говорят, сейчас гордая Польша собирает деньги, чтобы отправить их скульптору в награду, так как Польша не хочет пользоваться даровым.
Впрочем, злые люди утверждают, что французы уже раньше собрали деньги, только чтобы этот памятник был вывезен из Парижа.
Шумно только на главных улицах. Боковые пусты и молчаливы. Впрочем, последние дни, в связи с варшавскими городскими выборами, стало шумней и оживленней.
Повозки и легковые извозцы изукрашены плакатами и лозунгами.
Из разных окон раскидывается мелкий снег предвыборных летучек, иногда сплошь белящий и тротуары и мостовые.
Потом по тротуарам пошли намалеванные черной краской номера выборных списков. Краска паршивая и моментально стиралась шаркающими.
По стенам и заборам выклеены антибольшевистские плакаты: конечно — латыши, конечно — зверского вида, конечно — расстреливают каких-то людей честного и страдающего вида.
У польского правительства есть более верное средство предвыборной борьбы. Оно просто аннулировало коммунистический список