миллиона.
Ученому
хуже:
нужен,
на блюдце.
Но,
как на́зло,
а нету
масла.
Они
научные.
Напишут,
вылечат.
Анатоль Васильича*.
Где
да мяса́,
придут
на час к вам.
Читает
мандат Луначарского:
«Так…
так…
жирок вам.
Дров…
березовых…
посуше поленья…
и шубу
широкого
потребленья.
Я вас,
спрашиваю в упор.
Хотите —
берите
Приходит
с разной блажью.
Берите
пока што
ногу
лошажью!»
Мех
на глаза,
как баба-яга,
идут
на трех ногах.
13
квадратных аршин жилья.
в помещении —
Лиля*,
Ося*,
я
и собака
Щеник.
Шапчонку
взял
оборванную
и вытащил салазки.
— Куда идешь? —
В уборную
иду.
На Ярославский*.
Как парус,
на весу,
воняет
козлом она.
В санях
полено везу,
забрал
забор разломанный
Полено —
тушею,
тверже камня.
Как будто
вспухшее
великанье.
Вхожу
с бревном в обнимку.
Запотел,
вымок.
Важно
и чинно
строгаю перочинным.
Нож —
ржа.
Режу.
Радуюсь.
В голове
жар
подымает градус.
Зацветают луга,
май
поет
в уши —
это
тянется угар
из-под черных вьюшек.
Четверо сосулек
свернулись,
уснули.
Приходят
люди,
ходят,
будят.
Добудились еле —
с углей
угорели.
В окно —
Глядит горбат.
Не вымерзли покамест?
Морозы
в ночь
идут, скрипят
снегами-сапогами.
наклонившийся
на комнату мою,
морем
заката
обли́т.
По розовой
глади
мо́ря,
на юг —
тучи-корабли.
За гладь,
за розовую,
бросать якоря,
туда,
где березовые
горят.
Я
в теплых странах плутал.
Но только
в этой зиме
понятной
стала
мне
любовей,
дружб
и семей.
Лишь лежа
в такую вот гололедь,
зубами
проляскав —
поймешь:
на людей жалеть
ни одеяло,
ни ласку.
Землю,
где воздух,
бросишь
и мчишь, колеся, —
но землю,
с которою
вместе мерз,
14
Скрыла
та зима,
худа и строга,
всех,
кто на́век
ушел ко сну.
Где уж тут словам!
И в этих
строках
боли
волжской
я не коснусь*.
Я
дни беру
из ряда дней,
что с тыщей
дней
в родне.
Из серой
полосы
деньки,
их гнали
годы —
водники —
не очень
сытенькие,
не очень
голодненькие.
Если
я
чего написал,
если
сказал —
тому виной
глаза-небеса,
любимой
моей
глаза.
Круглые
да карие,
горячие
до гари.
взбесился шалый,
в ухо
грохнул обухом:
карие
глазища
сжала
голода
Врач наболтал —
чтоб глаза
глазели,
нужна
нужна
Не домой,
не на суп,
а к любимой
в гости,
две
морковинки
несу
за зеленый хвостик.
Я
много дарил
конфект да букетов,
но больше
всех
дорогих даров
я помню
морковь драгоценную эту
и пол —
полена
березовых дров.
Мокрые,
тощие
под мышкой
дровинки,
потолще
средней бровинки.
Вспухли щеки.
Глазки —
щелки.
и ласки
вы́ходили глазки.
Больше
блюдца,
смотрят
революцию.
Мне
легше, чем всем, —
я
Маяковский.
Сижу
и ем
Скрип —
плача.
младшая.
— Здравствуй, Володя!
— Здравствуй, Оля!*
— Завтра новогодие —
нет ли
соли? —
Делю,
в ладонях вешаю
щепотку
отсыревшую.
Одолевая
и страх,
скользит сестра,
идет сестра,
бредет
трехверстной Преснею*
картошку пресную.
мороз
шел
и рос.
Затевал
щекотку —
отдай
щепотку.
Пришла,
а соль
не ва́лится —
примерзла
к пальцам.
За стенкой
шарк:
«Иди,
жена,
продай
купи
пшена».
Окно, —
с него
идут
снега,
мягка
снегов
тиха
нога.
Бела,
гола
столиц
Прилип
к скале
лесов
И вот
небу в шаль
вползает
солнца
вша.
Декабрьский
изможденный
и поздний,
встает
над Москвой
горячкой тифозной.
Ушли
тучи
к странам
тучным.
За тучей
берегом
лежит
Америка.
Лежала,
лакала
кофе,
какао.
В лицо вам,
толще
свиных причуд,
круглей
ресторанных блюд,
из нищей
нашей
земли
кричу:
Я
землю
эту
люблю.
где и когда
пузы растил
и зобы,
но землю,
с которой
вдвоем голодал, —
15
Под ухом
самым
ступенек на двести, —
несут
минуты-вестницы
по лестнице
Дни пришли
и топали:
— До̀жили,
вот вам, —
топлив
брюхам
заводовым.
Дымом
лак помутив,
до самой трубы,
до носа
стоит
в заносах.
Положив
на валенки
цветные заплаты,
из ворот,
из железного зёва,
шли,
ухватясь за лопаты,
все,
кто мобилизован.
Вышли
за́ лес,
взя́лись.
Я ли,
вы ли,
откопали,
вырыли.
И снова
ка́тит
за снежную
Слабеет
без ед
и питья,
носилки сделали,
руки сплетя.
Теперь
запевай,
да на руки
пять обмороженных.
на лестнице,
грязной и тусклой,
копались
обывательские
слухи-свиньи.
Деникин
подходит
к са́мой,
к тульской,
к пороховой
сердцевине.
Обулись обыватели,
по пыли печатают
шепотоголосые
кухарочьи хоры́.
— Будет…
крупичатая!..
пуды непочатые…
ручьи — чаи́,
сухари,
сахары́.
Бли-и-и-зко беленькие,
береги ке́ренки! —
Но город
проснулся,
в плакаты кадрованный, —
это
партия звала:
«Пролетарий, на коня!»
И красные
скачут
на юг
эскадроны —
Мамонтова*
нагонять.
вбежал второпях,
криком
порвав,
простреленным
легким
часто хрипя*,
упал
и кончался,
кровав.
по ступенькам
стекала на́ пол,
стыла
с пылью пополам
и снова
на пол
каплями
капала
из-под пули
Каплан.
Четверолапые
зашагали,
шел
шакалий.
говорит
чуйке,
салопу:
— Заёрзали
длинноносые щуки!
Скоро
всех
слопают! —
А потом
топырили
глаза-таре́лины
в длинную
фамилий
и званий тропу.
сдирает
списки расстрелянных,
рвет,
закручивает
и пускает в трубу.
класса
лежит на хищнике —*
Лубянская
Че-ка*.
— Замрите, враги!
Отойдите, лишненькие!
Обыватели!
Смирно!
У очага! —
Миллионный
вставал за Ильича
против
белого
чудовища клыкастого,
и вливалось
в Ленина,
леча,
этой воли
лучшее лекарство.
Хоронились
обыватели
за кухни,
за пеленки.
— Нас не трогайте —
мы
цыпленки.
Мы только мошки,
мы ждем кормежки.
Закройте,
вашу пасть!
Мы обыватели —
нас обувайте вы,
и мы
уже
за вашу власть*. —
А утром
небо —
веча зво̀нница!
виня во лжи,
расколоколивали
птицы и солнце:
жив,
жив,
жив,
жив!
И снова
дни
чередой заводно̀й
сбегались
и просили.
— Идем
за нами —
«еще
одно
усилье».
От боя к труду —
от труда
до атак, —
в голоде,
в холоде
и наготе
держали
взятое,
да так,
что кровь
выступала из-под ногтей.
Я видел
места,
где инжир с айвой
росли
без труда
у рта моего, —
к таким
относишься
и́наче.
Но землю,
которую
завоевал
и полуживую
вынянчил,
где с пулей встань,
с винтовкой ложись,
где каплей
льешься с массами, —
с такою
землею
пойдешь
на жизнь,
на труд,
на праздник
и на́ смерть!
16
Мне
рассказывал
тихий еврей,
Павел Ильич Лавут*:
«Только что
вышел я
из дверей,
вижу —
они плывут…»
Бегут
по Севастополю
к дымящим пароходам.
За де́нь
подметок стопали,
как за́ год похода.
На рейде
транспорты
и транспорточки,
драки,
крики,
мотня, —
бегут
добровольцы,
задрав порточки, —
чистая публика
и солдатня.
У кого —
у кого —
роялина,
кто со шкафом,
кто
с утюгом.
Кадеты —
на что уж
люди лояльные —
толкались локтями,
крыли матюгом.
Забыли приличия,
бросили моду,
кто —
без юбки,
а кто —
без носков.
Бьет
даму
в морду,
полковника
сбивает с мостков.
Наши наседали,
крыли по трапам,
кашей
грузился
Хлопнув
дверью,
сухой, как рапорт,
из штаба
опустевшего
вышел он.
Глядя
на́ ноги,
резким
шел
Врангель
в черной черкеске.
Город бросили.
На молу —
го̀ло.
шестивёсельная
стоит
у мола.
И над белым тленом,
как от пули падающий,
на оба
колена
упал главнокомандующий.
землю
поцеловавши,
перекрестил.
Под пули
в лодку прыгнул…
— Ваше
грести? —
— Грести! —
Убрали весло.
заторкал.
Пошла
весело́
к «Алмазу»*
Пулей
пролетела
штандартная яхта.
А в транспортах-галошинах
далеко,
сзади,
тащились
оторванные
от станка и пахот,
узлов
накручивая за́ день.
От родины
в лапы турецкой полиции,
к туркам в дыру,
в Дарданеллы узкие,
плыли
завтрашние галлиполийцы*,
плыли
вчерашние русские.
Впе —
реди
година на године.
Каждого
трясись,
который в каске.
Будешь
коров в Аргентине,
будешь
по ямам африканским.
Чужие
волны
качали транспорты,
флаги
с полумесяцем
бросались в очи,
и с транспортов
за яхтой
гналось —
«Аспиды,
сперли казну
и удрали, сволочи».
Уже
экипажам
оберегаться
пули
надо.
Два
миноносца-американца
стояли
на рейде
трубой обвел
стреляющих
гор
край:
— Ол
райт*. —
И ушли
в хвосте отступающих свор, —
орудия на город,
курс на Босфор.
В духовках солнца
горы́
жарко̀е.
цветы рассиропили.
Наши
с песней
идут от Джанкоя,
сыпятся
с Симферополя.
Перебивая
пуль разговор,
знаменами
бой
овевая,
с красными
спускается с гор
боевая.
Не гнулась,
когда
пулеметом крошило,
вставала,
бесстрашная,
в дожде-свинце:
«И с нами
Ворошилов,
Слушают
пушки,
морские ведьмы,
у —
ле —
петывая
во винты во все,
как сыпется
с гор
— «готовы умереть мы
за Эс Эс Эс Эр!»* —
Начштаба
морщит лоб.
Пальцы
корявой руки
буквы
непослушные гнут:
«Врангель
оп —
раки —
нут
в море.
Пленных нет».
Покамест —
точка
и телеграмме
и войне.
Вспомнили —
недопахано,
недожато у кого,
у кого
доменные
топки да зо́ри.
И пошли,
отирая пот рукавом,
расставив
на вышках
дозоры.
17
не заставят
ни долг,
ни стих
всего,
что делаем мы.
Я
пол-отечества мог бы
а пол —
отстроить, умыв.
Я с теми,
кто вышел
и месть
в сплошной
лихорадке
буден.
славлю,
которое есть,
но трижды —
которое будет.
Я
планов наших
люблю громадьё,
размаха
шаги саженьи.
Я радуюсь
маршу,
которым идем
в работу
и в сраженья.
Я вижу —
где сор сегодня гниет,
где только земля простая —
на сажень вижу,
из-под нее
коммуны
прорастают.
И меркнет
доверье
к природным дарам
с унылым
пудом сенца́,
и поворачиваются
к тракторам
крестьян
заскорузлые сердца.
И планы,
что раньше
на станциях лбов
задерживал
нищенства тормоз,
встают
из дня голубого,
железом
и камнем формясь.
И я,
как весну человечества,
рожденную
в трудах и в бою,
пою
мое отечество,
республику мою!
18
На девять
октябрей и маёв,
под красными
флагами
праздничных шествий,
носил
с миллионами
сердце мое,
уверен
и весел,
горд
и торжествен.
Сюда,
под траур
и плеск чернофлажий,
пока
убитого
кровь горяча,
бежал,
от тревоги,
на выстрелы вражьи,
и мрачнеть,
и рычать.
Я
бывал
в барабанах стучащих
и в мертвом
холоде
слез и льдин*,
а чаще еще —
просто
один.
Солдаты башен
стражей стоят,
подняв
свои
островерхие шлемы,
и, злобу
в башках куполов
тая,
притворствуют
церкви,
монашьи шельмы.
Ночь —
и на головы нам
луна.
Она
идет
где
Совнарком и ЦИК,
Кремля
от ночи откутав,
переползает
через зубцы.
Вползает
на гладкий
на секунду
склоняет
голову,
и вновь
уносится
с камня
голого.
Место лобное* —
для голов
ужасно неудобное.
И лунным
пламенем
озарена мне
в сияньи,
в яви
в денной…
Стена —
и женщина со знаменем
склонилась
над теми,
кто лег под стеной*.
Облил
булыжники
штыки
от луны
и тверже
и злей,
и,
как нагроможденные книги, —
его
Но в эту
никакая тоска
не втянет
меня,
черна и вязка́, —
души́
не смущу
мертвизной, —
он бьется,
как бился
в сердцах
и висках,
человечьей весной.
Но могилы
не пускают, —
и меня
останавливают имена.
Читаю угрюмо:
«товарищ Красин»*.
И вижу —
Париж
и из окон До́рио*…
И Красин
едет,
сед и прекрасен,
шумящую морево.
Вот с этим
виделся,
чуть не за час.
Смеялся.
Снимался около…
И падает
Войков,
кровью сочась, —
и кровью
намокла*.
За ним
предо мной
на мгновенье короткое
с каким
портретами сжи́лись, —
в шинели измятой,
с острой бородкой,
прошел
железен и жилист.
Юноше,
обдумывающему
житье,
решающему —
скажу
не задумываясь —
«Делай ее
с товарища
Дзержинского».
Кто костьми,
кто пеплом
стенам под стопу
улеглись…
А то
и пепла нет.
От трудов,
от каторг
и от пуль,
и никто
почти —
от долгих лет.
И чудится мне,
что на красном погосте
товарищей
мучит
тревоги отрава.
По пеплам идет,
сочится по кости,
выходит
на свет
по цветам
и по травам.
И травы
с цветами
шуршат в беспокойстве.
— Скажите —
вы здесь?
Скажите —
не сдали?
Идут ли вперед?
Не стоят ли? —
Скажите.
Достроит
коммуну
из света и стали
республики
вашей
Тише, товарищи, спите…
Ваша
с каждой
ослепительней,
крепнет,
сильна и стройна.
И снова
в пепельной вазе,
лепечут
венки
языками лент:
— А в ихних
черных
Европах и Азиях
дремота и цепи? —
Нет!
В мире
насилья и денег,
тюрем
и петель витья —
ваши
великие тени
ходят,
будя
и ведя.
— А вас
не тянет
всевластная тина?
Чиновность
в мозгах
паутину
не сви́ла?
Скажите —
цела?
Скажите —
едина?
Готова ли
к бою
партийная сила? —
Спите,
товарищи, тише…
Кто
ваш покой отберет?
Встанем,
штыки ощетинивши,
с первым
приказом:
«Вперед!»
19
Я
земной шар
обошел, —
и жизнь
хороша,
и жить
хорошо.
А в нашей буче,
боевой, кипучей, —
и того лучше.
Вьется
вдоль змеи.
Улица —
моя.
Дома —
мои.
Окна
разинув,
стоят
магазины.
В окнах
продукты:
вина,
фрукты.
От мух
Сыры
не засижены.
Лампы
сияют.
«Цены
снижены».
Стала
оперяться
моя
Бьем
грошом.
Очень хорошо.
Грудью
у витринных
книжных груд
Моя
в поэтической рубрике
Радуюсь я —
это
мой труд
вливается
в труд
моей республики.
взбили
шиной губатой —
в моем
автомобиле
мои
депутаты.
В красное здание
на заседание.
Сидите,
не совейте
в моем
Моссовете.
Розовые лица.
Рево̀львер
желт.
Моя
милиция
меня
бережет.
Жезлом
правит,
шел.
Пойду
Очень хорошо.
Надо мною
небо.
шелк!
не было
так
хорошо!
Тучи —
кочки
переплыли летчики.
Это
летчики мои.
Встал,
словно дерево, я.
Всыпят,
как пойдут в бои,
по число
по первое.
В газету
глаза:
молодцы — ве́нцы!
Буржуя́м
под зад*
наддают
коленцем.
Суд
жгут.
Зер
гут*.
Идет
Прокуроры
дрожат.
Как хорошо!
Пестрит
угроз паршой.
Чтоб им подавиться.
Грозят?
Хорошо.
Полки
идут
у меня на виду.
Барабану
в бока
бьют
войска.
крепка,
высока.
Пушки
ввозятся, —
идут
краснозвездцы.
Приспособил
к маршу
такт ноги:
вра —
ги
ва —
ши —
мо —
и
вра —
ги.
Лезут?
Хорошо.
Сотрем
в порошок.
Дымовой
дых
тяг.
Воздуха́ береги.
Пых-дых,
пых —
тят
мои фабрики.
Пыши,
шибче-ка,
не смолкла, —
побольше
ситчика
моим
комсомолкам.
подул
в соседнем саду.
В ду —
хах
про —
шел.
Как хо —
рошо!
За городом —
поле,
В полях —
деревеньки.
В деревнях —
крестьяне.
Бороды
веники.
Сидят
папаши.
хитр.
Землю попашет,
попишет
стихи.
Что ни хутор,
от ранних утр
работа люба́.
Сеют,
пекут
мне
хлеба́.
Доят,
пашут,
ловят рыбицу.
Республика наша
строится,
дыбится.
Другим
странам
по̀ сто.
История —
пастью гроба.
А моя
страна —
подросток, —
твори,
выдумывай,
пробуй!
Радость прет.
Не для вас
уделить ли нам?!
Жизнь прекрасна
и
удивительна.
Лет до ста́
нам
без старости.
Год от года
нашей бодрости.
Славьте,
и стих,
землю молодости.
[1927]
Очерки, 1927
Ездил я так*
Я выехал из Москвы 15 апреля. Первый город Варшава. На вокзале встречаюсь с т. Аркадьевым, представителем ВОКСа в Польше, и т. Ковальским, варшавским ТАССом. В Польше решаю не задерживаться. Скоро польские писатели будут принимать Бальмонта*. Хотя Бальмонт и написал незадолго до отъезда из СССР почтительные строки, обращенные ко мне:
…«И вот ты написал блестящие страницы,
Ты между нас возник как некий острозуб…»
и т. д., — я все же предпочел не сталкиваться в Варшаве с этим блестящим поэтом, выродившимся в злобного меланхолика.
Я хотел ездить тихо, даже без острозубия.
В первый приезд я встретился только с самыми близкими нашими друзьями в Польше: поэт Броневский*, художница Жарновер, критик Ставер.
На другой день с представителем Вокса в Чехословакии, великолепнейшим т. Калюжным, выехали в Прагу.
На Пражском вокзале — Рома Якобсон*. Он такой же. Немного пополнел. Работа в отделе печати пражского полпредства прибавила ему некоторую солидность и дипломатическую осмотрительность в речах.
В Праге встретился с писателями-коммунистами, с группой «Деветсил». Как я впоследствии узнал, это — не «девять сил», например, лошадиных, а имя цветка с очень цепкими и глубокими корнями. Ими издается единственный левый, и культурно и политически (как правило только левые художественные группировки Европы связаны с революцией), журнал «Ставба». Поэты, писатели, архитектора: Гора*, Сайферт*, Махен*, Библ*, Незвал*, Крейцер и др. Мне показывают в журнале 15 стихов о Ленине.
Архитектор Крейцер говорит: «В Праге, при постройке, надо подавать проекты здания, сильно украшенные пустяками под старинку и орнаментированные. Без такой общепринятой эстетики не утверждают. Бетон и стекло без орнаментов и розочек отцов города не устраивает. Только потом при постройке пропускают эту наносную ерунду и дают здание новой архитектуры».
В театре левых «Освобозене Дивадло» (обозрение, мелкие пьески, мюзикхолльные и синеблузные вещи*) я выступил между номерами с «Нашим» и «Левым» маршами.
«Чай» в полпредстве — знакомство с писателями Чехословакии и «атташэ интеллектюэль» Франции, Германии, Югославии.
Большой вечер в «Виноградском народном доме»*. Мест на 700. Были проданы все билеты, потом корешки, потом входили просто, потом просто уходили, не получив места. Было около 1 500 человек.
Я прочел доклад «10 лет 10-ти поэтов». Потом были читаны «150 000 000» в переводе проф. Матезиуса. 3-я часть — «Я и мои стихи». В перерыве подписывал книги. Штук триста. Скучная и трудная работа. Подписи — чехословацкая страсть. Подписывал всем — от людей министерских до швейцара нашей гостиницы.
Утром пришел бородатый человек, дал книжку, где уже расписались и Рабиндранат Тагор* и Милюков*, и требовал автографа, и обязательно по славянскому вопросу: как раз — пятидесятилетие балканской войны. Пришлось написать:
Не тратьте слова́
на братство славян.
Братство рабочих —
и никаких прочих.
Привожу некоторые отзывы о вечере по якобсоновскому письму*:
а) В газете социалистических легионеров (и Бенеша*) «Národni osvobozeni» от 29/IV сообщается, что было свыше тысячи человек, что голос сотрясал колонны и что такого успеха в Праге не имел еще никто!
б) Газета «Lid. Nov.» от 28/IV сожалеет о краткости лекции, отмечает большой успех, остроумие новых стихотворений, излагает лекцию.
в) В официальной «Českoslov. Republika» — отзыв хвалебный (сатира, ораторский пафос и пр.), но наружность не поэтическая.
г) В мининдельской «Prager Presse» — панегирик.
д) В коммунистической «Rudé Právo» — восторгается и иронизирует по поводу фашистских газет «Večerni list» и «Národ» (орган Крамаржа), которые возмущены терпимостью полиции и присутствием представителей мининдела, сообщают, что ты громил в лекции Версальский мир, демократию, республику, чехословацкие учреждения и Англию и что английский посланник пошлет Бенешу ноту протеста.
Этих газет тебе не посылаю, потерял, но посылаю следующий номер «Národ», который суммирует обвинения и требует решительных мер против «иностранных коммунистических провокаторов».
«Národni osvobozeni» от 29/IV насмехается над глупой клеветой газеты «Národ».
…Из Праги я переехал в Германию. Остановился в Берлине от поезда до поезда, условясь об организации лекции.
На другой день — 3 часа — Париж.
Когда нас звали на чествование Дюамеля* в Москве, Брик*, основываясь на печальном опыте с Мораном и* Берро, предложил чествовать французов после их возвращения во Францию, когда уже выяснится, что