тебе —
из стали,
вычекань!
Устали ноги?
Ногам польза!
Из комнаты-берлоги
иди
и футболься!
Спина утомилась?
Блузами вспенясь,
сделайте милость,
шпарьте в теннис.
Нэпское сердце —
тоже радо:
Европу
вспомнишь
в шагне и в стукне.
Рада
и душа бюрократа:
газон —
как стол
в зеленом сукне.
Колесо —
умрешь от смеха —
влазят
полные
с оглядцей.
Трудно им —
Учатся
приспособляться.
граждан двадцать
в сетке
проволочных линий.
Верно,
учатся скрываться
от налогов
наркомфиньих.
А масса
вливается
в веселье в это.
Тут
тебе
от Моссовета
и выставка.
Под ручкой
ручки груз вам
таскать ли
с тоски?!
С профсоюзом
гулянье раскинь!
Уйди,
жантильный,
с томной тоской,
комнатный век
и безмясый!
Входи,
в темп городской,
в парк
размаха и массы!
[1928]
Рассказ одного об одной мечте*
Мне
с лошадями
трудно тягаться.
(четыре ноги у которого)!
Однако я хитрый,
купил облигации:
будет —
жду —
лотерея Автодорова.
Многие отказываются,
говорят:
«Эти лотереи
оскомину набили».
А я купил
и очень рад,
и размечтался
об автомобиле.
орешь:
и ну! и тпру!
А тут,
как рыба,
сижу смиренно.
В час
50 километров пру,
а за меня
зевак
обкладывает сирена.
Утром —
на фабрику,
вечером —
к знакомым.
Мимо пеших,
конных мимо.
Езжу,
как будто
замнаркома.
Сам себе
и ответственный, и незаменимый.
А летом —
на ручейки и лужки!
И выпятив
груди стальные
развеяв по ветру флажки,
мчат
товарищи остальные.
Аж птицы,
запыхавшись,
высунули языки
крохотными
клювами-ротиками.
Любые
расстояния
стали близки́,
а километры
стали коротенькими.
Сутки удвоены!
аннулирован
господь Саваоф*.
в коротких сутках
стало
48 часов!
За́ день
слетаю
в пятнадцать мест.
А машина,
развезши
людей и клади,
стоит в гараже
и ничего не ест,
и даже,
извиняюсь,
ничего не гадит.
Переложим
работу потную
с конской спины
на бензинный бак.
А лошадь
домашней животною
свободно
гуляет
промежду собак.
Расстелется
гладко,
чисто
и прямо.
лошадей,
товарищ «НАМИ*»!
лошадей,
«АМО*»!
Мелькаю,
в автомобиле катя
мимо
ветра запевшего…
А пока
мостовые
починили хотя б
для удобства
хождения пешего.
[1928]
Революция окончилась.
Житье чини́.
Ручейковою
журчи водицей.
И пошел
успокаиваться
и обзаводиться.
Белые
ка́ри —
в крапе мух
и в пленке пыли,
а на копоти
и гари
Гаррей
Пилей*
прикрепили.
Спелой
дыней
лампа свисла,
светом
ласковым
упав.
Пахнет липким,
пахнет кислым
от пеленок
и супов.
Тесно править
варку,
стирку,
третее
дитё родив.
Вот
ужо
сулил квартирку
в центре
С папой
«Ниву»
смотрят детки,
в «Красной ниве» —
нету терний.
«Это, дети, —
Клара Цеткин*,
тетя эта
в Коминтерне».
Впились глазки,
снимки выев,
смотрят —
с час
журналом вея.
Спрашивает
папу
Фия:
«Клара Цеткин —
это фея?»
Братец Павлик
фыркнул:
«Фи, как
немарксична эта Фийка!
сказал же ей —
аннулировали фей».
кипит со свистом,
визжит романс,
два
знакомых коммуниста
подошли
на преферанс.
«Пизырь коки…
масти…»
свершен сполна…
Смотрят
с полочки
на счастье
три
фарфоровых слона.
Обеспечен
сном
и кормом,
вьет
семейный дым…
И доволен
сам
домкомом,
и домком
доволен им.
Революция не кончилась.
Домашнее мычанье
покрывает
приближающейся битвы гул…
В трубы
в самоварные
господа мещане
встречу
выдувают
прущему врагу.
[1928]
Товарищ Попов
не от станка
и сохи.
Он —
даже партиец,
но он
перепуган,
брюзжит
баритоном сухим:
«Раскроешь газетину —
в критике вся, —
любая
колеблется
Кроют.
Кого?
Аж волосья́
встают
от фамилий
Ведь это —
подкоп ведь это…
Критику
осторожненько
до́лжно вести.
А эти —
критикуют,
не щадя авторитета,
ни чина,
ни стажа,
ни должности.
снизу —
это яд.
Сверху —
вот это лекарство!
Ну, можно ль
низам,
всем! —
заниматься критиканством?!
О мерзостях
наших
трубим и поем.
Иди
и в газетах срамись я!
Ну, я ошибся…
Так в тресте ж,
в моем,
имеется
ревизионная комиссия.
Ведь можно ж,
не задевая столпов,
в кругу
своих,
братишек, —
— Товарищ Попов,
орудуй…
тово…
потише… —
Пристали
до тошноты,
до рвот…
Обмазывают
кистью густою.
Товарищи,
ведь это же ж
подорвет
государственные устои!
Кого критикуют? —
вопит, возомня,
аж голос
визжит
тенорком. —
Вчера —
Иванова,
сегодня —
меня,
а завтра —
Товарищ Попов,
оставьте скулеж.
Болтовня о подрывах —
ложь!
Мы всех зовем,
чтоб в лоб,
а не пятясь,
косила.
И это
лучшее из доказательств
нашей
чистоты и силы.
[1928]
Во избежание умственных брожений, стихи написав, объясняю их: стихи в защиту трудовых сбережений, но против стяжателей, глупых и скупых*
пожалуй, слишком
экономией взволнован.
Сберегательная
завелась у Иванова.
на книжку эту
собирает
так —
бросивши
читать газету,
сберегает
в день
Нежен
будучи
к невесте,
он
в кино
идет не вместе.
Не води
невест и жен —
сбережен.
Принимает
друга
сто́ймя,
чай
и то не даст вам.
выгонит из дома,
зря
не тратясь
на хозяйство.
Даже
бросил
мылом мыться —
сэкономлю-де
немножко.
И наутро
лапкой
моет он,
как моет кошка.
Но зато
бывает рад он
приобресть
— Это, мол,
но,
на случай спрятав,
я
имею
капиталец. —
Какое дело
до стройки,
до ломки —
росли б
сбережений комья.
Его
интересует
из всей экономики
только
своя экономия.
Дни
звенят
галопом конниц,
но у парня
мысли звонче:
как бы
это
на червонец
набежал
еще червончик.
Мы
не бережливости ругатели,
клади
на книжку
лишки,
но помни,
чтоб книжкой сберегательной
не заслонялись
другие книжки.
Помни,
что жадность
людям
дана
не только на гроши,
строительству
отдай до дна,
на жизнь
глаза
расширь!
[1928]
Какая
нам
лазить по полюсам,
с полюсного глянца
итальянцев?
пролетарская проба,
нашей выучки,
нервов
и сил.
И «Малыгин»*,
и «Красин»! —
ринулись оба,
чтобы льдины трещали
и ветер басил…
Победители мы
в этом холоде голом:
удивляйся, земля,
замирай
и гляди, —
как впервые
в этих местах
ледоколом
подымали людей
с двухметровых льдин.
Жили в железе мы,
а не в вате.
В будущей битве
хватит решимости,
хватит людей,
умения хватит —
дряблых, жирных
и вымести.
Мы
в пробную битву
во льду
введены!..
Весельем
не грех разукраситься.
победителям ледяным!
Ура
товарищам
красинцам!
[1928]
Зевс-опровержец*
и все про то же.
И стих,
и случаи похожи.
Как вверх
из Везувия
в смерденьи и жжении
извергается в грозе —
так же точно
огнедышащие опровержения
лавятся
на поля газет.
Опровергатель
подыщет повод.
Ведром
возражения лей.
Впечатано:
«Суд
осудил Попова
за кражу
трехсот рублей».
И краска
еще не просохла,
а он
пещрит
статейные мили:
«Опровергаю
и возмущен
злостным
искажением фамилии.
Избавьте
от рецензентов-клопов.
Такие нападки —
пло́ски.
моя
совсем не Попов,
а раз и навсегда —
Поповский.
Перестарались
газетные вра́ли.
Где
п-р-а-в-д-а
в их волчьем вое?!
В семействе
у нас
никогда не крали,
и я —
не крал,
а присвоил.
Хроникеры
анекдотами
забавляются, блея,
а факты
в воздухе висят.
не крал
трехсот рублей я,
а присвоил
Массам
требуется
серьезное чтение,
а не плоские
по́лосы и полоски…
Примите
уверение
в совершенном почтении.
С гражданским приветом
Поповский».
Граждане,
бросьте
опровержения воло́чь!
В газеты
впились, как кле́щи.
Не опровергнешь
ни день,
ни ночь,
ни прочие
очевидные вещи.
[1928]
В чем дело?*
«Хлеб давайте!»
Хлеба мало —
кулачок
хлеба́ припрятал.
Голову
позаломала
тыща
разных аппаратов.
Ездят замы,
тратят суммы,
вздохи,
страхи,
ахи, охи.
Даже
теряем к сну мы
от возни
и суматохи.
Мозг трещит,
усталость в теле,
двигают горами.
По Союзу
полетели
молнии
и телеграммы.
и ругань,
папок
«жалоб»
пухнут толщи.
рад
друг друга
хлебозаготовщик.
Затруднений соучастник,
случая
не провороня,
кружит частник,
вьется частник,
сея
карканье воронье.
Вьются частники,
а рядом
в трудовом
упорстве
наши,
обливаясь
потом-градом,
выжимают
из пашен.
Волоките
пылеватой —
Усерден выше меры,
строит
из «входящих»…
и фанеры.
часов
летит задаром.
Днем
рабочим
стала ночь нам.
Всё
в порядке разударном,
в спешном,
в экстренном
и в срочном.
В доску
выплющились
люди,
как не плющились давно.
Хлеб достанем,
хлеб добудем!
Но…
Шум такой,
по-моему, нелеп.
Вопросом
в ушах
орание:
Разве
то,
что понадобится хлеб,
мы
не знали заранее?
[1928]
Поп*
Сколько
от сатириков
доставалось попам, —
жестка
Я
не пойду
по крокодильим стопам,
мне
Идет он,
в грязную гриву
спрятав
худое плечо
и ухо.
И уже
у вожатых
спрашивают октябрята:
«Кто эта
рассмешная старуха?»
Профессореет
вузовцев рать.
От бога
мало прока.
И скучно
попу
ежедневно врать,
что гром
от Ильи-пророка.
летают
по небесам,
и нет
ни ангелов,
ни бе́сов,
а поп
про ад завирает,
а сам
не верит
в него
ни бельмеса.
на отдых
ездят по ме́сяцам
в райский
крымский край,
а тут
неси
и неси околесицу
про какой-то
небесный рай.
И богомольцы
скупы, как пни, —
и в месяц
не выбубнишь трешку.
В алтарь
приходится
а хочется
в кинематошку.
Мне
священников
жалею
и ночь
и день я —
вымирающие
сторожа
аннулированного учреждения.
[1928]
тих
и бесформен,
словно студень, —
очень многие
из них
в наши
дни
выходят в люди.
Худ умом
и телом чахл
Петр Иванович Болдашкин.
В возмутительных прыщах
зря
краснеет
на плечах
не башка —
а набалдашник.
теперь согрет
солнцем
нежного начальства.
Где причина?
В чем секрет?
Я
задумываюсь часто.
его
идет на лад;
на него
не брошу тень я.
Клад его —
его талант:
обхожденья.
Лижет ногу,
лижет руку,
лижет в пояс,
лижет ниже, —
как кутенок
лижет
суку,
как котенок
кошку лижет.
А язык?!
На метров тридцать
догонять
вылез —
мыльный весь,
аж может
бриться,
даже
кисточкой не мылясь.
Все похвалит,
впавши
в раж,
что
фантазия позволит —
ваш катар,
и чин,
и стаж,
вашу доблесть
и мозоли.
И ему
пошли
чины,
на него
в быту
равненье.
будто
вручены
чуть ли не —
бразды правленья.
Раз
уже
в руках вожжа,
всех
сведя
к подлизным взглядам,
расслюнявит:
«Уважать,
надо…»
Мы
глядим,
уныло ахая,
как растет
от ихней братии
архи-разиерархия
в издевательстве
над демократией.
Вея шваброй
сместь бы
всех,
кто поддались,
всех,
радеющих подлизам,
всех
радетельских
подлиз.
[1928]
в страсти —
холоден, как лед.
Все
ему
чужды пороки:
и не курит
и не пьет.
Лишь одна
рекой
залила́
и в бездну клонит —
любит
этакой серьгой
повисеть на телефоне.
Фарширован
сплетен
кормом,
он
как коза,
к первым
вспомненным
знакомым
мчится
Задыхаясь
и сипя,
добредя
до вашей
дали,
он
прибавит от себя
пуд
пикантнейших деталей.
«Ну… —
начнет,
пожавши руки, —
обхохочете живот,
Александр
Петрович
Брюкин —
с секретаршею живет.
А Иван Иваныч Тестов —
в тресте
инженер —
из годичного отъезда
возвращается к жене.
А у той,
простите,
скоро —
прибавленье!
Быть возне!
вот что —
говорит,
что раз
во сне…»
Скрыл
губу
ладоней ком,
стал
от страха остролицым.
«Новость:
предъявил…
губком…
австралийцам».
Прослюнявив новость
с новостишкой
странной
с этой,
быстро
всем
доложит —
в супе
что
варилось у соседа,
кто
и что
отправил в рот,
нет ли,
есть ли
и из чьих
таких
щедрот
сак
у Ивановой.
Когда
у такого
спросим мы
самое важное —
он скажет:
«Желаю,
чтоб был
мир
огромной
замочной скважиной.
Чтоб в скважину
в эту
влезши на треть,
слюну
подбирая еле,
без конца,
без края смотреть —
в чужие
дела и постели».
[1928]
Петр Иванович Васюткин
бога
беспокоит много —
тыщу раз,
в сутки
упомянет
имя бога.
У святоши —
черт
в делах
сломает ногу.
Пару
коробов
наврав,
перекрестится:
«Ей-богу».
Цапнет
взятку —
лапа в сале.
Вас считая за осла,
на вопрос:
«Откуда взяли?»
отвечает:
«Бог послал».
Он
заткнул
от нищих уши, —
сколько ни проси, горласт,
как от мухи
отмахнувшись,
важно скажет:
«Бог подаст».
Вам
всуча
дрянцо с пыльцой,
обворовывая трест,
крестит
и лицо,
чист, как голубь:
«Вот те крест».
Грабят,
режут —
очень мило!
Имя
божеское
помнящ,
он
пройдет,
сказав громилам:
«Мир вам, братья,
бог на помощь!»
Вор
крадет
с ворами вкупе.
Поглядев
и скрывшись вбок,
прошептал,
глаза потупив:
«Я не вижу…
Видит бог».
Обворовывая
массу,
разжиревши понемногу,
подытожил
сладким басом:
«День прожил —
и слава богу».
Возвратясь
с питей —
пил
с попом пунцоворожим, —
он
сечет
своих детей,
в страхе божьем.
Жене
измочалит
волосья и тело
и, женин
остудя,
бубнит елейно:
«Семейное дело.
Бог
нам
судья».
На душе
и мир
и ясь.
Помянувши
бога
на ночь,
скромно
ляжет,
помолясь,
Петр Иваныч.
Ублажаясь
куличом да пасхой,
божьим словом
нагоняя жир,
все еще
живут,
как у Христа за пазухой,
всероссийские
ханжи.
[1928]
Стихи о разнице вкусов*
сказала,
взглянув на верблюда:
«Какая
гигантская
Верблюд же
вскричал:
«Да лошадь разве ты?!
Ты
просто-напросто —
И знал лишь
бог седобородый,
что это —
животные
разной породы.
[1928]
Стихотворение о проданной телятине*
«Париж!
Париж!..
приедешь, угоришь!»
Не зря
эта рифма
притянута рифмачами.
Воришки,
по-ихнему —
«нуво-риш*»,
прожигают
разожженными ночами.
Мусье,
мадамы,
возбужденней петухов,
в парфюмерии,
в драгоценном звоне.
В магазинах
в этих
больше духов,
чем у нас
человечьей вони.
Падкие
до всякой
титулованной рекламки,
все
на свете
долларом вы́ценя,
по тысячам
франков
раскупают американки
разных
наших
князей Голицыных*.
Рекламы
угробливают
световыми колами;
аршины
букв
подымают ор,
богатых соблазняют,
всучивают рекламы:
гусиную печенку,
авто,
ликер.
И въевшись в печенку,
промежду повис
на заборе каменистом:
«Я,
основатель комсомола,
Морис
Лапорт,
бросаю партию коммунистов».
Сбоку нарисовано, —
как не затосковать! —
сразила
насмешка дерзкая, —
нарисовано:
коммунистам
сыплет Москва
золото коминтернское.
С другого
портрет —
французик как французики,
за такого
лавочники
выдают дочек.
Пудреная мордочка,
черненькие усики,
из карманчика
шелковый платочек.
По карточке
сосуночек
либеральничал
под руководством мамаши.
Ласковый теленок
двух маток сосет —
и нашим,
и вашим.
Вырос Морис,
в грудях трещит,
влюбился Лапорт
с макушки по колени.
Что у Лапорта?
Усы и прыщи, —
а у
мадмуазель —
магазин бакалейный.
А кругом
с приданым
Ротшильды и Коти́*
Комсомальчик
ручку
протягивает с опаской.
Чего задумался?
Хочется?
Кати
колбаской!
девственная плева.
Лишайтесь, —
с Коти
пируя вечерочками.
Где уж,
нам уж
ваших переплевать
с нашими
советскими червончиками.
Морис,
вы продались
нашему врагу, —
вас
укупили,
милый теленок,
за редерер*,
за кроликовое рагу,
за шелковые портьеры
уютных квартиренок.
Обращаюсь,
оборвав
поэтическую строфу,
к тем,
которыми
франки дадены:
— Мусью,
покупали фунт
этой
свежей
полицейской телятины? —
коммунистов
Лапортом разболтан.
Так что ж, молодежь, —
без зазренья ори:
— Нас всех
подкупило
советское золото,
золото
новорожденной
Советской зари!
[1928]
Стихи о красотах архитектуры*
В Париже, в Венсене, рухнул дом, придавивший 30 рабочих. Министры соболезновали. 200 коммунистов и демонстрантов арестовано.
Из газет
Красивые шпили
домов-рапир
видишь,
в авто несясь.
Прекрасны
в Париже
пале ампир,
прекрасны
пале ренесанс*.
Здесь чтут
красоту,
бульвары метя,
искусству
почет здоро́в —
сияют
векам
на дворцовых медях
фамилии архитекторов.
Собакой
на Сене
чернеют дворцы
на желтизне
на осенней,
а этих самых
дворцов
творцы
синеют в Венсене*.
Здесь не плачут
и не говорят,
надвинута
на бровь.
На глине
в очередь к богу
в ряд
рабочих гробов.
Громок
парижских событий содом,
но это —
из нестоящих:
хозяевам
строили дом,
и дом
обвалился на строящих.
По балкам
будто
растерли томат.
Каменные
встали над я́миною —
каменное небо,
каменные дома
и горе,
огромное и каменное.
Закат кончается.
Час поздноват.
скрыл искалеченности.
Трудно
любимых
опознавать
в человечьем
рагу из конечностей.
Дети,
чего испугались крови?!
Отмойте
папе
от крови щеку!
легочь
небесных кровель
папе —
небесному кровельщику.
О папе скорбь
глупа и пуста,
он —
а впрочем,
ему
и на небе
прикажут стать
божьим чернорабочим.
склонилась, дрожа, —
обвисли
руки-плети?!
Смотри,
как прекрасен
главный ажан*
в паре
солнц-эполетин.
Уймись, жена,
угомонись,
слезы
утри
у щек на коре…
Смотри,
пришел
мусье Пуанкаре.
Богатые,
важные с ним господа,
на портфелях
корон отпечатки.
Мусье министр
поможет,
подаст…
пухлую ручку в перчатке.
Ажаны,
косясь,
оплывают гроба
по краю
горя мокрого.
Их дело одно —
«пасэ а табак»,
то есть —
«бей до́ крови».
Слышите:
крики
и песни клочки
домчались
на спинах ветро́в…
Это ажаны
в нос и в очки
наших
бьют у метро.
Пусть
глупые
хвалят
претит
похвальба отеческая.
Я славлю тебя,
«репюблик франсэз»,
свободная
и демократическая.
Свободно, братья,
свободно, отцы,
ждите
вознесения,
чтоб новым Людовикам*
пале и дворцы
легли
собакой на Сене.
до бога дорос,
в авто несясь,
как чудны
пале
Луи Каторз*,
ампир
и ренесанс.
Во внутренности
не вмешиваюсь, гостя́,
лишь думаю,
куря папироску:
мусье Париж,
на скольких костях
твоя
покоится роскошь?
[1928]
Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви*
Простите
меня,
товарищ Костров*,
с присущей
душевной ширью,
что часть
на Париж отпущенных строф
на лирику
я
растранжирю.
Представьте:
входит
красавица в зал,
в меха
и бусы оправленная.
Я
эту красавицу взял
и сказал:
— правильно сказал
или неправильно? —
Я, товарищ, —
из России,
знаменит в своей стране я,
я видал
девиц красивей,
я видал
девиц стройнее.
Девушкам
поэты любы.
Я ж умен
и голосист,
заговариваю зубы —
только
слушать согласись.
Не поймать
меня
на дряни,
на прохожей
паре чувств.
Я ж
любовью ранен —
еле-еле волочусь.
Мне
не свадьбой мерить:
разлюбила —
уплыла.
Мне, товарищ,
в высшей мере
на купола.
Что ж в подробности вдаваться,
шутки бросьте-ка,
мне ж, красавица,
не двадцать, —
с хвостиком.
не в том,
не в том,
что жгут у́гольями,
а в том,
что встает за горами грудей
над
волосами-джунглями.
Любить —
это значит:
в глубь двора
и до ночи грачьей,
блестя топором,
своей
Любить —
это с простынь,
бессонницей рваных,
срываться,
ревнуя к Копернику*,
его,
а не мужа Марьи Иванны,
считая
своим
соперником.
Нам
не рай да кущи,
нам
гудит про то,
что опять
в работу пущен
сердца
выстывший мотор.
Вы
к Москве
порвали нить.
Годы —
Как бы
вам бы
это состояние?
На земле
огней — до неба…
В синем небе
звезд —
до черта.
Если б я
поэтом не́ был,
я бы
стал бы
звездочетом.
Подымает площадь шум,
экипажи движутся,
я хожу,
стишки пишу
в записную книжицу.
Мчат
авто
по улице,
а не свалят на́земь.
Понимают
умницы:
человек —
в экстазе.
Сонм видений
и идей
до крышки.
Тут бы
и у медведей
выросли бы крылышки.
И вот
с какой-то
грошовой столовой,
когда
докипело это,
из зева
до звезд
взвивается слово
золоторожденной кометой.
Распластан
небесам на треть,
блестит
и горит оперенье его,
чтоб двум влюбленным
на звезды смотреть
из ихней
беседки сиреневой.
Чтоб подымать,
и вести,
и влечь,
которые глазом ослабли.
Чтоб вражьи
головы
спиливать с плеч
хвостатой
сияющей саблей.
до последнего стука в груди,
как на свиданьи,
простаивая,
прислушиваюсь:
любовь загудит —
человеческая,
простая.
подступают в ропоте.
Кто
сумеет
Можете?
Попробуйте…
[1928]
Письмо Татьяне Яковлевой*
В поцелуе рук ли,
губ ли,
в дрожи тела
близких мне
моих республик
Я не люблю
парижскую любовь:
любую самочку
шелками разукрасьте,
потягиваясь, задремлю,
сказав —
тубо —
собакам
озверевшей страсти.
Ты одна мне
ростом вровень,
стань же рядом
с бровью брови,
дай
про этот
по-человечьи.
Пять часов,
и с этих пор
людей
дремучий бор,
вымер
город заселенный,
слышу лишь
свисточный спор
поездов до Барселоны.
В черном небе
молний поступь,
ругней
в небесной драме, —
не гроза,
а это
просто
двигает горами.
Глупых слов
не верь сырью,
не пугайся
этой тряски, —
я взнуздаю,
я смирю
чувства
отпрысков дворянских.
Страсти корь
сойдет коростой,
но радость
неиссыхаемая,
буду долго,
буду просто
разговаривать стихами я.
жены,
слезы…
ну их! —
вспухнут веки,
впору Вию.
Я не сам,
а я
ревную
за Советскую Россию.
Видел
на плечах заплаты,
их
лижет вздохом.
Что же,
мы не виноваты —
ста мильонам
было плохо.
Мы
теперь
к таким нежны —
спортом
выпрямишь не многих, —
вы и нам
в Москве нужны,
не хватает
длинноногих.
Не тебе,
в снега
и в тиф
шедшей
этими ногами,
на ласки
выдать их
в ужины
с нефтяниками.
Ты не думай,
щурясь просто
из-под выпрямленных дуг.
Иди сюда,
иди на перекресток
моих больших
и неуклюжих рук.
Не хочешь?
Оставайся и зимуй,
и это
на общий счет нанижем.
Я все равно
тебя
когда-нибудь возьму —
одну
или вдвоем с Парижем.
[1928]
Ответ на будущие сплетни*
Москва
меня
обступает, сипя,
до шепота
голос понижен:
«Скажите,
правда ль,
что вы
для себя
авто
купили