направляют шажки. Швейцар
горделиво лается: — Ишь, шпана.
А тоже — шляется!..С черного хода
— Предъявь пропуска!А очередь!
Мерь километром.
Куда! Раз шесть
окружила дом,
величественней Сухаревой башни, вдали
телефонит знакомой барышне… Вчерашняя дева
и пудрит
веснушчатый нос… У завовской двери
драконом-гадом некто шипит:
— Нельзя без доклада! Двое сидят,
ковыряют в носу… И только
уже в четвертом часу закрыли дверь
и орут из-за дверок:
— Приходите
после дождика в четверг! У кошки
и то тигрячий вид: когти
вцарапать в глаза норовит… В раздумье
оба
обратно катятся: — За день всего
и так обюрократиться?! А в щель
вдогонку брошен: на двух человек
полторы галоши.
Нету места сомнениям шатким. Чтоб не пасся
коровой на лужку, надо
или бюрократам
дать по шапке, или
каждому гражданину
дать по флажку!
1926
НАШЕ НОВОГОДИЕ
«Новый год!»
Для других это просто: о стакан
стаканом бряк! А для нас
новогодие
подступ к празднованию
Октября.
Мы
исчисляем снова
не христовый считаем род.
Мы
не знаем «двадцать седьмого», мы
десятый приветствуем год.
Наших дней
значенью
Серых дней
обыденные числа, на десятый
стройтесь
парад! Скоро
всем
нам
счет предъявят: дни свои
ерундой не мельча, кто
и как
в обыденной яви воплотил
слова Ильича?
Что в селе?
Навоз
и скрипучий воз?
коркою вычерствел?
Есть ли там
уже
миллионы звезд,
расцветающие в электричестве?
Не купая
в прошедшем взора,
не питаясь
зрелищем древним, кто и нынче
послал ревизоров по советским
Марьям Андревнам? Нам
не словом крепка и люба (сдашь без хлеба,
как ни крепися!). У крестьян
уже
готовы хлеба всем,
кто переписью переписан? Дайте крепкий стих
годочков этак на сто, чтоб не таял стих,
как дым клубимый, чтоб стихом таким
перед республикой,
перед любимой. Пусть гремят
барабаны поступи от земли
к голубому своду. Занимайте дни эти
подступы к нашему десятому году! Парад
из края в край растянем. Все,
в любой работе
и чине, рабочие и драмщики,
стихачи и крестьяне, готовьтесь
к десятой годовщине! Все, что красит
и радует,
все и слова,
и восторг,
и погоду все
к десятому припасем, к наступающему году.
1926
Стихотворения 1927 года
СТАБИЛИЗАЦИЯ БЫТА
После боев
и голодных пыток отрос на животике солидный жирок.
Жирок заливает щелочки быта и застывает,
тих и широк. Люблю Кузнецкий
(простите грешного!), потом Петровку,
потом Столешников; по ним
в году
раз сто или двести я хожу из «Известий»
и в «Известия». С восторга бросив подсолнухи лузгать, восторженно подняв бровки, читает работница:
«Готовые блузки. Последний крик Петровки». Не зря и Кузнецкий похож на зарю,прижав к замерзшей витрине ноздрю, две дамы расплылись в стончике: «Ах, какие фестончики!» А рядом,
учли обывателью натуру,портрет
кого-то безусого; отбирайте гения
для любого гарнитура,все
от Казина до Брюсова. В магазинах
ноты для широких масс. Пойте, рабочие и крестьяне, последний
сердцещипательный романс «А сердце-то в партию тянет!» ‘ В окне гражданин,
устав от ношения портфелей,
сложивши папки, жене,
приятной во всех отношениях, выбирает
«глазки да лапки». Перед плакатом «Медвежья свадьба» нэпачка сияет в неге: — И мне с таким медведем
поспать бы! Погрызи меня,
душка Эггерт.Сияющий дом,
в костюмах,
в белье,радуйся,
растратчик и мот. «Ателье мод». На фоне голосов стою, стою
и философствую. Свежим ветерочком в республику
вея, звездой сияя из мрака, товарищ Гольцман
из «Москвошвея» обещает
«эпоху фрака».
Но,
от смокингов и фраков оберегая охотников (не попался на буржуазную удочку!), восхваляет
товарищ Сотников толстовку
и брючки «дудочку». Фрак
или рубахи синие? Неувязка парт- и советской линии. Меня
удивляют их слова. Бьет разнобой в глаза. Вопрос этот
согласовать и, разумеется,
увязать. Предлагаю,
чтоб эта идейная драка не длилась бессмысленно далее, пришивать
к толстовкам
фалды от фрака и носить
лакированные сандалии. А чтоб цилиндр заменила кепка, накрахмаливать кепку крепко. Грязня сердца
и масля бумагу, подминая
Москву
под копыта, волокут
колымагу дореволюционного быта. Зуди
издевкой,
с обывательским хором: в делах
идеи,
быта,
культуры поменьше
довоенных норм!
1927
БУМАЖНЫЕ УЖАСЫ
(Ощущения Владимира Маяковского)
Если б
в пальцах
держал
земли бразды я, я бы
землю остановил на минуту:
— Внемли! Слышишь,
перья скрипят
механические и простые, как будто
зубы скрипят у земли? Человечья гордость,
смирись и улягся! Человеки эти
на кой они лях! Человек
постепенно
становится кляксой на огромных
важных
бумажных полях. По каморкам
ютятся
людские тени. Человеку
А бумажке?
во дворцах учреждений, разлеглась на столах,
кейфует в шкафах. Вырастает хвост
на сукно
в магазине, без галош нога,
без перчаток лапа. А бумагам?
Корзина лежит на корзине, и для тела «дел»
миллионы папок. У вас
на езду
червонцы есть ли? Вы были в Мадриде?
Не были там! А этим
бумажкам,
чтоб плыли
и ездили, еще
возносят
ножки-клипсы
у бывших сильных, заменили
инструкции
силу ума. Люди
медленно
сходят
на должность посыльных, в услужении
у хозяев — бумаг. Бумажищи
в портфель
умещаются еле, белозубую
обнажают кайму.
Скоро
на жительство
влезут в портфели, а бумаги
наши квартиры займут. Вижу
в будущем
не вымыслы мои: рупоры бумаг
орут об этом громко нам будет
за столом
пить чаи, человечек
под столом
валяться скомканным. Бунтом встать бы,
развить огневые флаги, рвать зубами бумагу б,
ядрами б выть… Пролетарий,
и дюйм
ненужной бумаги, как врага своего,
вконец ненавидь.
1927
НАШЕМУ ЮНОШЕСТВУ
На сотни эстрад бросает меня, на тысячу глаз молодежи. Как разны земли моей племена, и разен язык
и одежи! Насилу,
пот стирая с виска, сквозь горло тоннеля узкого пролез.
И, глуша прощаньем свистка, рванулся
курьерский
с Курского! Заводы.
Березы от леса до хат бегут,
листками вороча, и чист,
как будто слушаешь МХАТ, московский говорочек. Из-за горизонтов,
лесами сломанных, толпа надвигается
мазанок. Цветисты бочка
из-под крыш соломенных, окрашенные разно. Стихов навезите целый мешок, с таланта
снисходительно цедят смешок уста
украинца-хлопца. Пространства бегут,
с хвоста нарастав, их жарит
уже
бежит на Ростов, далеко за дымный Харьков. Поля
на мильоны хлебных тонн как будто
их гладят рубанки, а в хлебной охре
серебряный Дон блестит
позументом кубанки. Ревем паровозом до хрипоты, и вот
началось кавказское то головы сахара высят хребты, тo в солнце
пожарной каскою. Лечу
ущельями, свист приглушив. Снегов и папах седины. Сжимая кинжалы, стоят ингуши, следят
из седла
осетины. Верх
гор
лед, низ
жар
пьет, и солнце льет йод. Тифлисцев
узнаешь и метров за сто: гуляют часами жаркими, в моднейших шляпах,
в ботинках носастых, этакими парижаками. По-своему
зубрит азы, аж цифры по-своему снятся им. У каждого третьего
свой язык и собственная нация. Однажды,
забросив в гостиницу хлам, забыл,
где я ночую.
Я адрес
по-русски
спросил у хохла, хохол отвечал:
— Нэ чую.
Когда ж переходят
к научной теме, им рамки русского
узки; с Тифлисской
Казанская академия переписывается по-французски. И я
Париж люблю сверх мер (красивы бульвары ночью!). Ну, мало ли что
Бодлер,
Маларме и эдакое прочее! Но нам ли,
шагавшим в огне и воде годами
борьбой прожженными, растить
на смену себе
бульвардье французистыми пижонами! Используй,
кто был безъязык и гол, свободу Советской власти. Ищите свой корень
и свой глагол, во тьму филологии влазьте. Смотрите на жизнь
без очков и шор, глазами жадными цапайте все то,
что у вашей земли хорошо и что хорошо на Западе. Но нету места
злобы мазку, не мажьте красные души! Товарищи юноши,
взгляд — на Москву, на русский вострите уши! Да будь я
и негром преклонных годов и то,
без унынья и лени, я русский бы выучил
только за то, что им
разговаривал Ленин. Когда
Октябрь орудийных бурь по улицам
кровью лился, я знаю,
в Москве решали судьбу и Киевов
и Тифлисов. Москва
для нас
не державный аркан, ведущий земли за нами, Москва
не как русскому мне дорога, а как огневое знамя! Три
разных истока
во мне
речевых. Я не из кацапов-разинь.
Я
дедом казак, другим
сечевик, а по рожденью
грузин.
Три
разных капли
в себе совмещав, беру я
право вот это
всесоюзных совмещан. И ваших
и русопетов.
1927
ПО ГОРОДАМ СОЮЗА
Россия — все:
и коммуна,
и волки, и давка столиц,
и пустырьная ширь, стоводная удаль безудержной Волги, обдорская темь
и сиянье Кашир. Лед за пристанью за ближней, оковала Волга рот, это красный,
это Нижний, это зимний Новгород. По первой реке в российском сторечье скользим…
цепенеем…
зацапаны ветром… А за волжским доисторичьем кресты да тресты,
да разные «центро». Сумятица торга кипит и клокочет, клочки разговоров
и дымные клочья, а к ночи не бросится говор,
не скрипнут полозья, столетняя зелень зигзагов Кремля, да под луной,
разметавшей волосья, замерзающая земля. Огромная площадь;
прорезав вкривь ее, неслышную поступь дикарских лап сквозь северную Скифию я направляю
в местный ВАПП.
За версты,
за сотни,
за тыщи,
за массу за это время заедешь, мчась,
а мы
ползли и ползли к Арзамасу со скоростью верст четырнадцать в час. Напротив
сели два мужичины: красные бороды,
серые рожи. Презрительно буркнул торговый мужчина: — Сережи! Один из Сережей
полез в карман, достал пироги,
запахнул одежду и всю дорогу жевал корма, ленивые фразы цедя промежду. — Конешно…
и к Петрову…
и в Покров… за то и за это пожалте процент… а толку нет…
не дорога, а кровь… с телегой тони, как ведро в колодце… На што мой конь — крепыш,
аж и он сломал по яме ногу…
Раз ты правительство,
ты и должон чинить на всех дорогах мосты. Тогда
на него
второй из Сереж прищурил глаз, в морщины оправленный. — Налог-то ругашь,
а пирог-то жрешь… И первый Сережа ответил:
— Правильно! Получше двадцатого,
что толковать, не голодаем,
едим пироги. Мука, дай бог…
хороша такова…
Но што насчет лошажьей ноги… взыскали процент,
а мост не пролежать… Баючит езда дребезжаньем звонким. Сквозь дрему
все время
про мост и про лошадь до станции с названьем «Зименки».
На каждом доме
сияет,
режет глаза. А под вензелями
в старенькой Пензе старушьим шепотом дышит базар. Перед нэпачкой баба седа отторговывает копеек тридцать. — Купите платочек!
У нас
завсегда заказывала
сама царица…
Морозным днем отмелькала Самара, за ней
начались азиаты. Верблюдина
провозит, замаран, в упряжку лошажью взятый.
горделивость Казани, и стены его
и доныне хранят
любовнейшее воспоминание о великом своем гражданине. Далеко
за годы
мысль катя,
за лекции университета, он думал про битвы
и красный Октябрь, идя по лестнице этой. Смотрю в затихший и замерший зал: здесь
каждые десять на сто его повадкой щурят глаза и так же, как он,
скуласты. И смерти
коснуться его
не посметь, стоит
у грядущего в смете! Внимают
юноши
строфам про смерть, а сердцем слышат:
убог и низмен, старья
премного осталось, но сердце класса
горит в коммунизме, и класса грудь
МОЯ РЕЧЬ НА ПОКАЗАТЕЛЬНОМ ПРОЦЕССЕ ПО СЛУЧАЮ ВОЗМОЖНОГО СКАНДАЛА С ЛЕКЦИЯМИ ПРОФЕССОРА ШЕНГЕЛИ
Я тру
ежедневно
взморщенный лоб в раздумье
о нашей касте, и я не знаю:
поп, поп или мастер. Вокруг меня
толпа малышей,едва вкусившие славы, а волос
уже
отрастили до шей и голос имеют гнусавый. И, образ подняв,
выходят когда на толстожурнальный амвон, я,
каюсь,
во храме
рвусь на скандал, и крикнуть хочется:
— Вон!А вызовут в суд,
убежденно гудя, скажу:
башку
держу высоко, ни дух не дрожит,
ни коленки, хоть я и слыхал
про суровый
закон от самого
от Крыленки. Законы
не знают переодевания, а без
преувеличенности, хулиганство
это
озорные деяния, связанные
с неуважением к личности. Я знаю
любого закона лютей, что личность
это
стадо. Не зря
эту личность
рожает класс, лелеет
до нужного часа, и двинет,
и в сердце вложит наказ: «Иди,
твори,
отличайся!» Идет
и горит
добела… Да что городить околичность!
Я, если бы личность у них была, влюбился б в ихнюю личность. Но где ж их лицо?
Осмотрите в момент без плюсов,
без минусов. Дыра!
Принудительный ассортимент из глаз,
ушей
и носов! Я зубы на этом деле сжевал, я знаю, кому они копия. В их песнях
поповская служба жива, они
зарифмованный опиум. Для вас
вопрос поэзии
нов, но эти,
видите,
молятся. Задача их
выделка дьяконов из лучших комсомольцев. Скрывает
ученейший их богослов в туман вдохновения радугу слов, как чаши
скрывают
церковные. А я
раскрываю
мастером кованную. И я,
вскипя
с позора с того, ругнулся
и плюнул, уйдя. Но ругань моя
разбивши
доводы глиняные. И вот
объявляется приговор, так сказать,
от самого Калинина, от самого
товарища Рыкова. Судьей,
расцветшим розой в саду, объявлено
тоном парадным: — Маяковского
по суду считать
безусловно оправданным! 1927
ЗА ЧТО БОРОЛИСЬ?
Слух идет
бессмысленен и гадок, трется в уши
и сердце ежит. Говорят,
что воли упадок у нашей
у молодежи. Говорят, что иной братишка, заработавший орден,
ныне про вкусноты забывший ротишко под витриной
кривит в унынье. Что голодным вам
на зависть окна лавок в