где у раненого солнца вытекал глаз.
И тогда уже — скомкав фонарей одеяла ночь излюбилась, похабна и пьяна, а за солнцами улиц где-то ковыляла никому не нужная, дряблая луна.
1913
НАТЕ!
Через час отсюда в чистый переулок вытечет по человеку ваш обрюзгший жир, а я вам открыл столько стихов шкатулок, я — бесценных слов мот и транжир.
Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста где-то недокушанных, недоеденных щей; вот вы, женщина, на вас белила густо, вы смотрите устрицей из раковин вещей.
Все вы на бабочку поэтиного сердца взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош. Толпа озвереет, будет тереться, ощетинит ножки стоглавая вошь.
А если сегодня мне, грубому гунну, кривляться перед вами не захочется — и вот я захохочу и радостно плюну, плюну в лицо вам я — бесценных слов транжир и мот.
1913
НИЧЕГО НЕ ПОНИМАЮТ
Вошел к парикмахеру, сказал — спокойный: «Будьте добры, причешите мне уши». Гладкий парикмахер сразу стал хвойный, лицо вытянулось, как у груши. «Сумасшедший! Рыжий!» запрыгали слова. Ругань металась от писка до писка, и до-о-о-о-лго хихикала чья-то голова, выдергиваясь из толпы, как старая редиска.
1913
Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего. Желтую кофту из трех аршин заката. По Невскому мира, по лощеным волосам его, профланирую шагом Дон-Жуана и фата.
Пусть земля кричит, в покое обабившись: «Ты зеленые весны идешь насиловать!» Я брошу солнцу, нагло осклабившись: «На глади асфальта мне хорошо грассировать!»
Не потому ли, что небо голубо, а земля мне любовница в этой праздничной чистке, я дарю вам стихи, веселые, как би-ба-бо, и острые и нужные, как зубочистки!
Женщины, любящие мое мясо, и эта девушка, смотрящая на меня, как на брата, закидайте улыбками меня, поэта,я цветами нашью их мне на кофту фата!
1914
ПОСЛУШАЙТЕ!
Послушайте! Ведь, если звезды зажигают значит — это кому-нибудь нужно? Значит — кто-то хочет, чтобы они были? Значит — кто-то называет эти плевочки жемчужиной? И, надрываясь в метелях полуденной пыли, врывается к богу, боится, что опоздал, плачет, целует ему жилистую руку, просит чтоб обязательно была звезда! клянется не перенесет эту беззвездную муку! А после ходит тревожный, но спокойный наружно. Говорит кому-то: «Ведь теперь тебе ничего? Не страшно? Да?!» Послушайте! Ведь, если звезды зажигают значит — это кому-нибудь нужно? Значит — это необходимо, чтобы каждый Вечер над крышами загоралась хоть одна звезда?!
1914
А ВСЕ-ТАКИ
Улица провалилась, как нос сифилитика. Река — сладострастье, растекшееся в слюни. Отбросив белье до последнего листика, сады похабно развалились в июне.
Я вышел на площадь, выжженный квартал надел на голову, как рыжий парик. Людям страшно — у меня изо рта шевелит ногами непрожеванный крик.
Но меня не осудят, но меня не облают, как пророку, цветами устелят мне след. Все эти, провалившиеся носами, знают: я — ваш поэт.
Как трактир, мне страшен ваш страшный суд! Меня одного сквозь горящие здания проститутки, как святыню, на руках понесут и покажут богу в свое оправдание.
И бог заплачет над моею книжкой! Не слова — судороги, слипшиеся комом; и побежит по небу с моими стихами под мышкой и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.
1914
ВОЙНА ОБЪЯВЛЕНА
«Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю! Италия! Германия! Австрия!» И на площадь, мрачно очерченную чернью, багровой крови пролилась струя!
Морду в кровь разбила кофейня, зверьим криком багрима: «Отравим кровью игры Рейна! Громами ядер на мрамор Рима!»
С неба, изодранного о штыков жала, слезы звезд просеивались, как мука в сите, и подошвами сжатая жалость визжала: «Ах, пустите, пустите, пустите!»
Бронзовые генералы на граненом цоколе молили: «Раскуйте, и мы поедем!» Прощающейся конницы поцелуи цокали, и пехоте хотелось к убийце — победе.
Громоздящемуся городу уродился во сне хохочущий голос пушечного баса, а с запада падает красный снег сочными клочьями человечьего мяса.
Вздувается у площади за ротон рота, у злящейся на лбу вздуваются вены. «Постойте, шашки о шелк кокоток вытрем, вытрем в бульварах Вены!»
Газетчики надрывались: «Купите вечернюю! Италия! Германия! Австрия!» А из ночи, мрачно очерченной чернью, багровой крови лилась и лилась струя.
20 июля 1914 г.
По черным улицам белые матери судорожно простерлись, как по гробу глазет. Вплакались в орущих о побитом неприятеле: «Ах, закройте, закройте глаза газет!»
Мама, громче! Дым. Дым. Дым еще! Что вы мямлите, мама, мне? Видите весь воздух вымощен громыхающим под ядрами камнем! Ма-а-а-ма! Сейчас притащили израненный вечер. Крепился долго, кургузый, шершавый, и вдруг,надломивши тучные плечи, расплакался, бедный, на шее Варшавы Звезды в платочках из синего ситца визжали: «Убит, дорогой, дорогой мой!» И глаз новолуния страшно косится на мертвый кулак с зажатой обоймой. Сбежались смотреть литовские села, как, поцелуем в обрубок вкована, слезя золотые глаза костелов, пальцы улиц ломала Ковна. А вечер кричит, безногий, безрукий: «Неправда, я еще могу-с хе! выбряцав шпоры в горящей мазурке, выкрутить русый ус!»
Что вы, мама? Белая, белая, как на гробе глазет. «Оставьте! О нем это, об убитом, телеграмма. Ах, закройте, закройте глаза газет!»
1914
СКРИПКА И НЕМНОЖКО НЕРВНО
Скрипка издергалась, упрашивая, и вдруг разревелась так по-детски, что барабан не выдержал: «Хорошо, хорошо, хорошо!» А сам устал, не дослушал скрипкиной речи, шмыгнул на горящий Кузнецкий и ушел. Оркестр чужо смотрел, как выплакивалась скрипка без слов, без такта, и только где-то глупая тарелка вылязгивала: «Что это?» «Как это?» А когда геликон меднорожий, потный, крикнул: «Дура, плакса, вытри!» я встал, шатаясь полез через ноты, сгибающиеся под ужасом пюпитры зачем-то крикнул: «Боже!», бросился на деревянную шею: «Знаете что, скрипка? Мы ужасно похожи: я вот тоже ору а доказать ничего не умею!» Музыканты смеются: «Влип как! Пришел к деревянной невесте! Голова!» А мне — наплевать! Я — хороший. «Знаете что, скрипка? Давайте будем жить вместе! А?»
1914
Я И НАПОЛЕОН
Я живу на Большой Пресне, 36, 24. Место спокойненькое. Тихонькое. Ну? Кажется — какое мне дело, что где-то в буре-мире взяли и выдумали войну?
Ночь пришла. Хорошая. Вкрадчивая. И чего это барышни некоторые дрожат, пугливо поворачивая глаза громадные, как прожекторы? Уличные толпы к небесной влаге припали горящими устами, а город, вытрепав ручонки-флаги, молится и мелится красными крестами. Простоволосая церковка бульварному изголовью припала,-набитый слезами куль,а у бульвара цветники истекают кровью, как сердце, изодранное пальцами пуль. Тревога жиреет и жиреет, жрет зачерствевший разум. Уже у Ноева оранжереи покрылись смертельно-бледным газом! Скажите Москве пускай удержится! Не надо! Пусть не трясется! Через секунду встречу я неб самодержца,возьму и убью солнце! Видите! Флаги по небу полощет. Вот он! Жирен и рыж. Красным копытом грохнув о площадь, въезжает по трупам крыш!
Тебе, орущему: «Разрушу, разрушу!», вырезавшему ночь из окровавленных карнизов, я, сохранивший бесстрашную душу, бросаю вызов!
Идите, изъеденные бессонницей, сложите в костер лица! Все равно! Это нам последнее солнце солнце Аустерлица!
Идите, сумасшедшие, из России, Польши. Сегодня я — Наполеон! Я полководец и больше. Сравните: я и — он!
Он раз чуме приблизился троном, смелостью смерть поправ,я каждый день иду к зачумленным по тысячам русских Яфф! Он раз, не дрогнув, стал под пули и славится столетий сто,а я прошел в одном лишь июле тысячу Аркольских мостов! Мой крик в граните времени выбит, и будет греметь и гремит, оттого, что в сердце, выжженном, как Египет, есть тысяча тысяч пирамид! За мной, изъеденные бессонницей! Выше! В костер лица! Здравствуй, мое предсмертное солнце, солнце Аустерлица!
Люди! Будет! На солнце! Прямо! Солнце съежится аж! Громче из сжатого горла храма хрипи, похоронный марш! Люди! Когда канонизируете имена погибших, меня известней.помните: еще одного убила война поэта с Большой Пресни!
1915
ВАМ!
Вам, проживающим за оргией оргию, имеющим ванную и теплый клозет! Как вам не стыдно о представленных к Георгию вычитывать из столбцов газет?!
Знаете ли вы, бездарные, многие, думающие, нажраться лучше как,может быть, сейчас бомбой ноги выдрало у Петрова поручика?..
Если б он, приведенный на убой, вдруг увидел, израненный, как вы измазанной в котлете губой похотливо напеваете Северянина!
Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?! Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду!
1915
ГИМН СУДЬЕ
По Красному морю плывут каторжане, трудом выгребая галеру, рыком покрыв кандальное ржанье, орут о родине Перу.
О рае Перу орут перуанцы, где птицы, танцы, бабы и где над венцами цветов померанца были до небес баобабы.
Банан, ананасы! Радостей груда! Вино в запечатанной посуде… Но вот неизвестно зачем и откуда на Перу наперли судьи!
И птиц, и танцы, и их перуанок кругом обложили статьями. Глаза у судьи — пара жестянок мерцает в помойной яме.
Попал павлин оранжево-синий под глаз его строгий, как пост,и вылинял моментально павлиний великолепный хвост!
А возле Перу летали по прерии птички такие-колибри; судья поймал и пух и перья бедной колибри выбрил.
И нет ни в одной долине ныне гор, вулканом горящих. Судья написал на каждой долине: «Долина для некурящих».
В бедном Перу стихи мои даже в запрете под страхом пыток. Судья сказал: «Те, что в продаже, тоже спиртной напиток».
Экватор дрожит от кандальных звонов. А в Перу бесптичье, безлюдье… Лишь, злобно забившись под своды законов, живут унылые судьи.
А знаете, все-таки жаль перуанца. Зря ему дали галеру. Судьи мешают и птице, и танцу, и мне, и вам, и Перу.
1915
ГИМН УЧЕНОМУ
Народонаселение всей империи люди, птицы, сороконожки, ощетинив щетину, выперев перья, с отчаянным любопытством висят на окошке.
И солнце интересуется, и апрель еще, даже заинтересовало трубочиста черного удивительное, необыкновенное зрелище фигура знаменитого ученого.
Смотрят: и ни одного человеческого качества. Не человек, а двуногое бессилие, с головой, откусанной начисто трактатом «О бородавках в Бразилии».
Вгрызлись в букву едящие глаза,ах, как букву жалко! Так, должно быть, жевал вымирающий ихтиозавр случайно попавшую в челюсти фиалку.
Искривился позвоночник, как оглоблей ударенный, но ученому ли думать о пустяковом изъяне? Он знает отлично написанное у Дарвина, что мы — лишь потомки обезьяньи.
Просочится солнце в крохотную щелку, как маленькая гноящаяся ранка, и спрячется на пыльную полку, где громоздится на банке банка.
Сердце девушки, вываренное в иоде. Окаменелый обломок позапрошлого лета. И еще на булавке что-то вроде засушенного хвоста небольшой кометы.
Сидит все ночи. Солнце из-за домишки опять осклабилось на людские безобразия, и внизу по тротуарам опять приготовишки деятельно ходят в гимназии.
Проходят красноухие, а ему не нудно, что растет человек глуп и покорен; ведь зато он может ежесекундно извлекать квадратный корень.
1915
ВОЕННО-МОРСКАЯ ЛЮБОВЬ
По морям, играя, носится с миноносцем миноносица.
Льнет, как будто к меду осочка, к миноносцу миноносочка.
И конца б не довелось ему, благодушью миноиосьему.
Вдруг прожектор, вздев на нос очки, впился в спину миноносочки.
Как взревет медноголосина: «Р-р-р-астакая мидоносина!»
Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится, а сбежала миноносица.
Но ударить удалось ему по ребру по миноносьему.
Плач и вой морями носится:
овдовела миноносица.
И чего это несносен нам