Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:PDFTXT
Хорошо!

Хорошо! Владимир Владимирович Маяковский

Октябрьская поэма

1

Время

вещь

необычайно длинная, —

были времена —

прошли былинные.

Ни былин,

ни эпосов,

ни эпопей.

Телеграммой

лети,

строфа!

Воспаленной губой

припади

и попей

из реки

по имени — «Факт».

Это время гудит

телеграфной струной,

это

сердце

с правдой вдвоем.

Это было

с бойцами,

или страной,

или

в сердце

было

в моем.

Я хочу,

чтобы, с этою

книгой побыв,

из квартирного

мирка

шел опять

на плечах

пулеметной пальбы,

как штыком,

строкой

просверкав.

Чтоб из книги,

через радость глаз,

от свидетеля

счастливого,—

в мускулы

усталые

лилась

строящая

и бунтующая сила.

Этот день

воспевать

никого не наймем.

Мы

распнем

карандаш на листе,

чтобы шелест страниц,

как шелест знамен,

надо лбами

годов

шелестел.

2

«Кончай войну!

Довольно!

Будет!

В этом

голодном году

невмоготу».

Врали:

«народа —

свобода,

вперед,

эпоха,

заря…» —

и зря.

Где

земля,

и где

закон,

чтобы землю

выдать

к лету? —

Нету!

Что же

дают

за февраль,

за работу,

за то,

что с фронтов

не бежишь? —

Шиш.

На шее

кучей

Гучковы,

черти,

министры,

Родзянки…

Мать их за́ ноги!

Власть

к богатым

рыло

воротит —

чего

подчиняться

ей?!.

Бей!!»

То громом,

то шепотом

этот ропот

сползал

из Керенской

тюрьмы-решета.

В деревни

шел

по травам и тропам,

в заводах

сталью зубов скрежетал.

Чужие

партии

бросали швырком.

На что им

сбор

болтунов

дался́?!

И отдавали

большевикам

гроши,

и силы,

и голоса.

До самой

мужичьей

земляной башки

докатывалась слава,—

лила́сь

и слы́ла,

что есть

за мужиков

какие-то

«большаки».

— У-у-у! —

Сила! —

3

Царям

дворец

построил Растрелли.

Цари рождались,

жили,

старели.

Дворец

не думал

о вертлявом постреле,

не гадал,

что в кровати,

царицам вверенной,

раскинется

какой-то

присяжный поверенный.

От орлов,

от власти,

одеял

и кру́жевца

голова

присяжного поверенного

кружится.

Забывши

и классы

и партии —

идет

на дежурную речь.

Глаза

у него

бонапартьи

и цвета

защитного

френч.

Слова и слова.

Огнесловая лава.

Болтает

сорокой радостной.

Он сам

опьянен

своею славой

пьяней,

чем сорокаградусной.

Слушайте,

пока не устанете,

как щебечет

иной адъютантик:

«Такие случаи были —

он едет

в автомобиле.

Узнавши,

кто

и который,—

толпа

распрягла моторы!

Взамен

лошадиной силы

сама

на руках носила!»

В аплодисментном

плеске

премьер

проплывает

над Невским,

и дамы,

и дети-пузанчики

кидают

цветы и роза́нчики.

Если ж

с безработы

загрустится,

сам

себя

уверенно и быстро

назначает —

то военным,

то юстиции,

то каким-нибудь

еще

министром.

И вновь

возвращается,

сказанув,

ворочать дела

и вертеть казну.

Подмахивает подписи

достойно

и старательно.

«Аграрные?

Беспорядки?

Ряд?

Пошлите

этот,

как его,—

карательный

отряд!

Ленин?

Большевики?

Арестуйте и выловите!

Что?

Не дают?

Не слышу без очков.

Кстати

об его превосходительстве…

Корнилове.

Нельзя ли

сговориться

сюда

казачков?!.

Их величество?

Знаю.

Ну да?..

И руку жал.

Какая ерунда!

Императора?

На воду?

И черную корку?

При чем тут Совет?

Приказываю

туда,

в Лондон,

к королю Георгу».

Пришит к истории,

пронумерован

и скре́плен,

и его

рисуют —

и Бродский и Репин.

4

Петербургские окна.

Синё и темно.

Город

сном

и покоем скован.

Но

не спит

мадам Кускова.

Любовь

и страсть вернулись к старушке.

Кровать

и мечты

розоватит восток.

Ее

воло́с

пожелтелые стружки

причудливо

склеил

слезливый восторг.

С чего это

девушка

сохнет и вянет?

Молчит…

но чувство,

видать, велико́.

Ее

утешает

усатая няня,

видавшая виды, —

Пе Эн Милюков.

«Не спится, няня

Здесь так душно…

Открой окно

да сядь ко мне».

— Кускова,

что с тобой? —

«Мне скушно…

Поговорим о старине».

— О чем, Кускова?

Я,

бывало,

хранила

в памяти

немало

старинных былей,

небылиц —

и про царей

и про цариц.

И я б,

с моим умишкой хилым,—

короновала б

Михаила.

Чем брать

династию

чужую…

Да ты

не слушаешь меня?! —

«Ах, няня, няня,

я тоскую.

Мне тошно, милая моя.

Я плакать,

я рыдать готова…»

Господь помилуй

и спаси…

Чего ты хочешь?

Попроси.

Чтобы тебе

на нас

не дуться,

дадим свобод

и конституций…

Дай

окроплю

речей водою

горящий бунт… —

«Я не больна.

Я…

знаешь, няня

влюблена…»

Дитя мое,

господь с тобою! —

И Милюков

ее

с мольбой

крестил

профессорской рукой.

— Оставь, Кускова,

в наши лета

любить

задаром

смысла нету.—

«Я влюблена»,—

шептала

снова

в ушко

профессору

она.

Сердечный друг,

ты нездорова —

«Оставь меня,

я влюблена».

— Кускова,

нервы,—

полечись ты…—

«Ах, няня,

он

такой речистый

Ах, няня-няня!

няня!

Ах!

Его же ж

носят на руках.

А как поет он

про свободу…

Я с ним хочу,—

не с ним,

так в воду».

Старушка

тычется в подушку,

и только слышно:

«Саша! —

Душка

Смахнувши

слезы

рукавом,

взревел усастый нянь:

— В кого?

Да говори ты нараспашку! —

«В Керенского…»

— В какого?

В Сашку? —

И от признания

такого

лицо

расплы́лось

Милюкова.

От счастия

профессор о́жил:

— Ну, это что ж —

одно и то же!

При Николае

и при Саше

мы

сохраним доходы наши.—

Быть может,

на брегах Невы

подобных

дам

видали вы?

5

Звякая

шпорами

довоенной выковки,

аксельбантами

увешанные до пупов,

говорили

адъютант

(в «Селекте» на Лиговке)

и штабс-капитан

Попов.

«Господин адъютант,

не возражайте,

не дам,—

скажите,

чего еще

поджидаем мы?

Россию

жиды

продают жидам,

и кадровое

офицерство

уже под жидами!

Вы, конешно,

профессор,

либерал,

но казачество,

пожалуйста,

оставьте в покое.

Например,

мое положенье беря,

это…

черт его знает, что это такое!

Сегодня с денщиком:

ору ему

— эй,

наваксь

щиблетину,

чтоб видеть рыло в ней! —

И конешно —

к матушке,

а он меня

к моей,

к матушке

к свет

к Елизавете Кирилловне!»

«Нет,

я не за монархию

с коронами,

с орлами,

но

для социализма

нужен базис.

Сначала демократия,

потом

парламент.

Культура нужна.

А мы —

Азия-с!

Я даже —

социалист.

Но не граблю,

не жгу.

Разве можно сразу?

Конешно, нет!

Постепенно,

понемногу,

по вершочку,

по шажку,

сегодня,

завтра,

через двадцать лет.

А эти?

От Вильгельма кресты да ленты.

В Берлине

выходили

с билетом перронным.

Деньги

штаба —

шпионы и агенты.

В Кресты бы

тех,

кто ездит в пломбированном!»

«С этим согласен,

это конешно,

этой сволочи

мало повешено».

«Ленина,

который

смуту сеет,

председателем,

што ли,

совета министров?

Что ты?!

Рехнулась, старушка Рассея?

Касторки прими!

Поправьсь!

Выздоровь!

Офицерам

Суворова,

Голенищева-Кутузова

благодаря

политикам ловким

быть

под началом

Бронштейна бескартузого,

какого-то

бесштанного

Лёвки?!

Дудки!

С казачеством

шутки плохи́ —

повыпускаем

их потроха…»

И все адъютант

— ха да хи —

Попов

— хи да ха.—

«Будьте дважды прокляты

и трижды поколейте!

Господин адъютант,

позвольте ухо:

их

…ревосходительство

…ерал

Каледин,

с Дону,

с плеточкой,

извольте понюхать!

Его превосходительство

Да разве он один?!

Казачество кубанское,

Днепр,

Дон…»

И всё стаканами —

дон и динь,

и шпорами —

динь и дон.

Капитан

упился, как сова.

Челядь

чайники

бесшумно подавала.

А в конце у Лиговки

другие слова

подымались

из подвалов.

«Я,

товарищи,—

из военной бюры.

Кончили заседание

то́ка-то́ка.

Вот тебе,

к маузеру,

двести бери,

а это —

сто патронов

к винтовкам.

Пока

соглашатели

замазывали рты,

подходит

казатчина

и самокатчина.

Приказано

питерцам

идти на фронты,

а сюда

направляют

с Гатчины.

Вам,

которые

с Выборгской стороны,

вам

заходить

с моста Литейного.

В сумерках,

тоньше

дискантовой струны,

не галдеть

и не делать

заведенья питейного,

Я

за Лашевичем

беру телефон,—

не задушим,

так нас задушат.

Или

возьму телефон,

или вон

из тела

пролетарскую душу.

С а м

приехал,

в пальтишке рваном,—

ходит,

никем не опознан.

Сегодня,

говорит,

подыматься рано.

А послезавтра

поздно.

Завтра, значит.

Ну, не сдобровать им!

Быть

Кере́нскому

биту и ободрану!

Уж мы

подымем

с царёвой кровати

эту

самую

Александру Федоровну».

6

Дул,

как всегда,

октябрь

ветрами,

как дуют

при капитализме.

За Троицкий

дули

авто и трамы,

обычные

рельсы

вызмеив.

Под мостом

Нева-река,

по Неве

плывут кронштадтцы…

От винтовок говорка

скоро

Зимнему шататься.

В бешеном автомобиле,

покрышки сбивши,

тихий,

вроде

упакованной трубы,

за Гатчину,

забившись,

улепетывал бывший

«В рог,

в бараний!

Взбунтовавшиеся рабы!..»

Видят

редких звезд глаза,

окружая

Зимний

в кольца,

по Мильонной

из казарм

надвигаются кексгольмцы.

А в Смольном,

в думах

о битве и войске,

Ильич

гримированный

мечет шажки,

да перед картой

Антонов с Подвойским

втыкают

в места атак

флажки.

Лучше

власть

добром оставь,

никуда

тебе

не деться!

Ото всех

идут

застав

к Зимнему

красногвардейцы.

Отряды рабочих,

матросов,

голи —

дошли,

штыком домерцав,

как будто

руки

сошлись на горле,

холёном

горле

дворца.

Две тени встало.

Огромных и шатких.

Сдвинулись.

Лоб о лоб.

И двор

дворцовый

руками решетки

стиснул

торс

толп.

Качались

две

огромных тени

от ветра

и пуль скоростей, —

да пулеметы,

будто

хрустенье

ломаемых костей.

Серчают стоящие павловцы.

«В политику…

начали…

ба́ловаться…

Куда

против нас

бочкаревским дурам?!

Приказывали б

на штурм».

Но тени

боролись,

спутав лапы,—

и лап

никто

не разнимал и не рвал.

Не выдержав

молчания,

сдавался слабый

уходил

от испуга,

от нерва́.

Первым,

боязнью одолен,

снялся

бабий батальон.

Ушли с батарей

к одиннадцати

михайловцы или константиновцы…

А Ке́ренский —

спрятался,

попробуй

вымань его!

Задумывалась

казачья башка.

И

редели

защитники Зимнего,

как зубья

у гребешка.

И долго

длилось

это молчанье,

молчанье надежд

и молчанье отчаянья.

А в Зимнем,

в мягких мебеля́х

с бронзовыми вы́крутами,

сидят

министры

в меди блях,

и пахнет

гладко выбритыми.

На них не глядят

и их не слушают —

они

у штыков в лесу.

Они

упадут

переспевшей грушею,

как только

их

потрясут.

Голос — редок.

Шепотом,

знаками.

— Керенский где-то? —

— Он?

— За казаками.

И снова молча.

И только

по́д вечер:

— Где Прокопович?—

— Нет Прокоповича.

А из-за Николаевского

чугунного моста́

как смерть,

глядит

неласковая

Аврорьих

башен

сталь.

И вот

высоко

над воротником

поднялось

лицо Коновалова.

Шум,

который

тек родником,

теперь

прибоем наваливал.

Кто длинный такой?..

Дотянуться смог!

По каждому

из стекол

удары палки.

Это —

из трехдюймовок

шарахнули

форты Петропавловки.

А поверху

город

как будто взорван:

бабахнула

шестидюймовка Авророва.

И вот

еще

не успела она

рассыпаться,

гулка и грозна,—

над Петропавловкой

взви́лся

фонарь,

восстанья

условный знак.

Долой!

На приступ!

Вперед!

На приступ! —

Ворва́лись.

На ковры!

Под раззолоченный кров!

Каждой лестницы

каждый выступ

брали,

перешагивая

через юнкеров.

Как будто

водою

комнаты по́лня,

текли,

сливались

над каждой потерей,

и схватки

вспыхивали

жарче полдня

за каждым диваном,

у каждой портьеры.

По этой

анфиладе,

приветствиями о́ранной

монархам,

несущим

короны-клады,—

бархатными залами,

раскатистыми коридорами

гремели,

бились

сапоги и приклады.

Какой-то

смущенный

сукин сын,

а над ним

путиловец —

нежней папаши:

«Ты,

парнишка,

выкладай

ворованные часы

часы

теперича

наши!»

Топот рос,

и тех

тринадцать

сгреб,

забил,

зашиб,

затыркал.

Забились

под галстук

за что им приняться? —

Как будто

топор

навис над затылком.

За двести шагов…

за тридцать

за двадцать

Вбегает

юнкер:

«Драться глупо!»

Тринадцать визгов:

Сдаваться!

Сдаваться! —

А в двери —

бушлаты,

шинели,

тулупы…

И в эту

тишину

раскатившийся всласть

бас,

окрепший

над реями рея:

«Которые тут временные?

Слазь!

Кончилось ваше время».

И один

из ворвавшихся,

пенснишки тронув,

объявил,

как об чем-то простом

и несложном:

«Я,

председатель реввоенкомитета

Антонов,

Временное

правительство

объявляю низложенным».

А в Смольном

толпа,

растопырив груди,

покрывала

песней

фе́йерверк сведений.

Впервые

вместо:

— «И это будет…» —

пели:

— «И это есть

наш последний…» —

До рассвета

осталось

не больше аршина,—

руки

лучей

с востока взмо́лены.

Товарищ Подвойский

сел в машину,

сказал устало:

«Кончено…

в Смольный».

Умолк пулемет.

Угодил толко́в.

Умолкнул

пуль

звенящий улей.

Горели,

как звезды,

грани штыков,

бледнели

звезды небес

в карауле.

Дул,

как всегда,

октябрь

ветра́ми.

Рельсы

по мосту вызмеив,

гонку

свою

продолжали трамы

уже —

при социализме.

7

В такие ночи,

в такие дни,

в часы

такой поры

на улицах

разве что

одни

поэты

и воры́.

Сумрак

на мир

океан катну́л.

Синь.

Над кострами —

бур.

Подводной

лодкой

пошел ко дну

взорванный

Петербург.

И лишь

когда

от горящих вихров

шатался

сумрак бурый,

опять вспоминалось:

с боков

и с верхов

непрерывная буря.

На воду

сумрак

похож и так —

бездонна

синяя прорва.

А тут

еще

и виденьем кита

туша

Авророва.

Огонь

пулеметный

площадь остриг.

Набережные —

пусты́.

И лишь

хорохорятся

костры

в сумерках

густых.

И здесь,

где земля

от жары вязка́,

с испугу

или со льда́,

ладони

держа

у огня в языках,

греется

солдат.

Солдату

упал

огонь на глаза,

на клок

волос

лег.

Я узнал,

удивился,

сказал:

«Здравствуйте,

Александр Блок.

Лафа футуристам,

фрак старья

разлазится

каждым швом».

Блок посмотрел —

костры горят —

«Очень хорошо».

Кругом

тонула

Россия Блока…

Незнакомки,

дымки севера

шли

на дно,

как идут

обломки

и жестянки

консервов.

И сразу

лицо

скупее менял,

мрачнее,

чем смерть на свадьбе:

«Пишут…

из деревни…

сожгли…

у меня…

библиотеку в усадьбе».

Уставился Блок

и Блокова тень

глазеет,

на стенке привстав…

Как будто

оба

ждут по воде

шагающего Христа.

Но Блоку

Христос

являться не стал.

У Блока

тоска у глаз.

Живые,

с песней

вместо Христа,

люди

из-за угла.

Вставайте!

Вставайте!

Вставайте!

Работники

и батраки.

Зажмите,

косарь и кователь,

винтовку

в железо руки!

Вверх

флаг!

Рвань

встань!

Враг

ляг!

День

дрянь.

За хлебом!

За миром!

За волей!

Бери

у буржуев

завод!

Бери

у помещика поле!

Братайся,

дерущийся взвод!

Сгинь —

стар.

В пух,

в прах.

Бей —

бар!

Трах!

тах!

Довольно,

довольно,

довольно

покорность

нести

на горбах.

Дрожи,

капиталова дворня!

Тряситесь,

короны,

на лбах!

Жир

ёжь

страх

плах!

Трах!

тах!

Tax!

тах!

Эта песня,

перепетая по-своему,

доходила

до глухих крестьян —

и вставали села,

содрогая воем,

по дороге

топоры крестя.

Но-

жи-

чком

на

месте чик

лю-

то-

го

по-

мещика.

Гос-

по-

дин

по-

мещичек,

со-

би-

райте

вещи-ка!

До-

шло

до поры,

вы-

хо-

ди,

босы,

вос-

три

топоры,

подымай косы.

Чем

хуже

моя Нина?!

Ба-

рыни сами.

Тащь

в хату

пианино,

граммофон с часами!

Под-

хо-

ди-

те, орлы!

Будя —

пограбили.

Встречай в колы,

провожай

в грабли!

Дело

Стеньки

с Пугачевым,

разгорайся жарчи-ка!

Все

поместья

богачевы

разметем пожарчиком.

Под-

пусть

петуха!

Подымай вилы!

Эх,

не

потухай,—

пет-

тух милый!

Черт

ему

теперь

родня!

Головы —

кочаном.

Пулеметов трескотня

сыпется с тачанок.

«Эх, яблочко,

цвета яснова.

Бей

справа

белаво,

слева Краснова».

Этот вихрь,

от мысли до курка,

и постройку,

и пожара дым

прибирала

партия

к рукам,

направляла,

строила в ряды.

8

Холод большой.

Зима здорова́.

Но блузы

прилипли к потненьким.

Под блузой коммунисты.

Грузят дрова.

На трудовом субботнике.

Мы не уйдем,

хотя

уйти

имеем

все права.

В н а ш и вагоны,

на н а ш е м пути,

н а ш и

грузим

дрова.

Можно

уйти

часа в два,—

но м ы —

уйдем поздно.

Н а ш и м товарищам

н а ш и дрова

нужны:

товарищи мерзнут.

Работа трудна,

работа

томит.

За нее

никаких копеек.

Но м ы

работаем,

будто м ы

делаем

величайшую эпопею.

Мы будем работать,

все стерпя,

чтоб жизнь,

колёса дней торопя,

бежала

в железном марше

в н а ш и х вагонах,

по н а ш и м степям,

в города

промерзшие

н а ш и.

«Дяденька,

что вы делаете тут,

столько

больших дяде́й?»

— Что?

Социализм:

свободный труд

свободно

собравшихся людей.

9

Перед нашею

республикой

стоят богатые.

Но как постичь ее?

И вопросам

разнедоуменным

нет числа:

что это

за нация такая

«социалистичья»,

и что это за

«соци-

алистическое отечество»?

«Мы

восторги ваши

понять бессильны.

Чем восторгаются?

Про что поют?

Какие такие

фрукты-апельсины

растут

в большевицком вашем

раю?

Что вы знали,

кроме хлеба и воды,—

с трудом

перебиваясь

со дня на день?

Т а к о г о отечества

т а к о й дым

разве уж

н а с т о л ь к о приятен?

За что вы

идете,

если велят —

«воюй»?

Можно

быть

разорванным бо́мбищей,

можно

умереть

за землю за с в о ю,

но как

умирать

за общую?

Приятно

русскому

с русским обняться

но у вас

и имя

«Р о с с и я»

утеряно.

Что это за

отечество

у забывших об нации?

Какая нация у вас?

Коминтерина?

Жена,

да квартира,

да счет текущий

вот это —

отечество,

райские кущи.

Ради бы

вот

такого отечества

мы понимали б

и смерть

и молодечество».

Слушайте,

национальный трутень,—

день наш

тем и хорош, что труден.

Эта песня

песней будет

наших бед,

побед,

буден.

10

Политика

проста.

Как воды глоток.

Понимают

ощерившие

сытую пасть,

что если

в Россиях

увязнет коготок,

всей

буржуазной птичке —

пропасть.

Из «сюртэ́ женера́ль»,

из «инте́ллидженс се́рвис»

«дефензивы»

и «сигуранцы»

выходит

разная

сволочь и стерва,

шьет

шинели

цвета серого,

бомбы

кладет

в ранцы.

Набились в трюмы,

палубы обсели

на деньги

вербовочного а́гентства.

В Новороссийск

плывут из Марселя,

из Дувра

плывут к Архангельску.

С песней,

с виски,

сыты по-свински.

Килями

вскопаны

воды холодные.

Смотрят

перископами

лодки подводные.

Плывут крейсера,

снаряды соря.

И

миноносцы

с минами носятся.

А

поверх

всех

с пушками

чудовищной длинноты

сверх-

дредноуты.

Разными

газами

воняя гадко,

тучи

пропеллерами выдрав,

с авиаматки

на авиаматку

пе-

ре-

пархивают «гидро».

Послал

капитал

капитанов ученых.

Горло

нащупали

и стискивают.

Ткнешься

в Белое,

ткнешься

в Черное,

в Каспийское,

в Балтийское,—

куда

корабль

ни тычется,

конец

катаниям.

Стоит

морей владычица,

бульдожья

Британия.

Со всех концов

блокады кольцо

и пушки

смотрят в лицо.

— Красным не нравится?!

Им

голодно?

Рыбкой

наедитесь,

пойдя

на дно.—

А кому

на суше

грабить охота,

те

с кораблей

сходили пехотой.

— На море потопим,

на суше

потопаем.—

Чужими

руками

жар гребя,

дым

отечества

пускают

пострелины —

выставляют

впереди

одураченных ребят,

баронов

и князей недорасстрелянных.

Могилы копайте,

гроба копите —

Юденича

рати

прут

на Питер.

В обозах

е́ды вку́снятся,

консервы

пуд.

Танков

гусеницы

на Питер

прут.

От севера

идет

адмирал Колчак,

сибирский

хлеб

сапогом толча.

Рабочим на расстрел,

поповнам на утехи,

с ним

идут

голубые чехи.

Траншеи,

машинами выбранные,

саперами

Крым

перекопан,—

Врангель

крупнокалиберными

орудует

с Перекопа.

Любят

полковников

сантиментальные леди.

Полковники

любят

поговорить на обеде.

— Я

иду, мол

(прихлебывает виски),

а на меня

десяток

чудовищ

большевицких.

Раз — одного,

другого —

ррраз,—

кстати,

как дэнди,

и девушку спас.—

Леди,

спросите

у мерина сивого —

он

как Мурманск

разизнасиловал.

Спросите,

как —

Двина-река,

кровью

крашенная,

трупы

вы́тая,

с кладью

страшною

шла

в Ледовитый.

Как храбрецы

расстреливали кучей

коммуниста

одного,

да и тот скручен.

Как офицера́

его

величества

бежали

от выстрелов,

берег вычистя.

Как над серыми

хатами

огненные перья

и руки

холёные

туго

у горл.

Но…

«итс э лонг уэй

ту Типерери,

итс э лонг уэй

ту го!»

На первую

республику

рабочих и крестьян,

сверкая

выстрелами,

штыками блестя,

гнали

армии,

флоты катили

богатые мира,

и эти

и те…

Будьте вы прокляты,

прогнившие

королевства и демократии,

со своими

подмоченными

«фратэрнитэ́» и «эгалитэ́»!

Свинцовый

льется

на нас

кипяток.

Одни мы —

и спрятаться негде.

«Янки

дудль

кип ит об,

Янки дудль дэнди».

Посреди

винтовок

и орудий голосища

Москва —

островком,

и мы на островке.

Мы —

голодные,

мы —

нищие,

с Лениным в башке

и с наганом в руке.

11

Несется

жизнь,

овеевая,

проста,

суха.

Живу

в домах Стахеева я,

теперь

Веэсэнха.

Свезли,

винтовкой звякая,

богатых

и кассы.

Теперь здесь

всякие

и люди

и классы.

Зимой

в печурку-пчелку

суют

тома Шекспирьи.

Зубами

щелкают,—

картошка

пир им.

А летом

слушают асфальт

с копейками

в окне:

— Трансваль,

Трансваль,

страна моя,

ты вся

горишь

в огне! —

Я в этом

каменном

котле

варюсь,

и эта жизнь

и бег, и бой,

и сон,

и тлен

в домовьи

этажи

отражена

от пят

до лба,

грозою

омываемая,

как отражается

толпа

идущими

трамваями.

В пальбу

присев

на корточки,

в покой

глазами к форточке,

чтоб было

видней,

я

в комнатенке-лодочке

проплыл

три тыщи дней.

12

Ходят

спекулянты

вокруг Главтопа.

Обнимут,

зацелуют,

убьют за руп.

Секретарши

ответственные

валенками топают

За хлебными

карточками

стоят лесорубы.

Много

дела,

мало

горя им,

фунт

целый! —

первой категории.

Рубят,

липовый

чай

выкушав.

— Мы

не Филипповы,

мы —

привыкши.

Будет

обед,

будет

ужин,—

белых бы

вон

отбить от ворот.

Есть захотелось,

пояс

потуже,

в руки винтовку

и

на фронт.—

А

мимо —

незаменимый.

Стуча

сапогом,

идет за пайком —

правление

выдало

урюк

и повидло.

Богатые —

ловче,

едят

у Зунделовича.

Ни щей,

ни каш —

бифштекс

с бульоном,

хлеб

ваш,

полтора миллиона.

Ученому

хуже:

фосфор

нужен,

масло

на блюдце.

Но,

как на́зло,

есть революция,

а нету

масла.

Они

научные.

Напишут,

вылечат.

Мандат, собственноручный,

Анатоль Васильича.

Где

хлеб

да мяса́,

придут

на час к вам.

Читает

комиссар

мандат Луначарского:

«Так…

сахар

так…

жирок вам.

Дров…

березовых…

посуше поленья…

и шубу

широкого

потребленья.

Я вас,

товарищ,

спрашиваю в упор.

Хотите —

берите

головной убор.

Приходит

каждый

с разной блажью.

Берите

пока што

ногу

лошажью!»

Мех

на глаза,

как баба-яга,

идут

назад

на трех ногах.

13

Двенадцать

квадратных аршин жилья.

Четверо

в помещении —

Лиля,

Ося,

я

и собака

Щеник.

Шапчонку

взял

оборванную

и вытащил салазки.

— Куда идешь? —

В уборную

иду.

На Ярославский.

Как парус,

шуба

на весу,

воняет

козлом она.

В санях

полено везу,

забрал

забор разломанный.

Полено —

тушею,

тверже камня.

Как будто

вспухшее

колено

великанье.

Вхожу

с бревном в обнимку.

Запотел,

вымок.

Важно

и чинно

строгаю перочинным.

Нож —

ржа.

Режу.

Радуюсь.

В голове

жар

подымает градус.

Зацветают луга,

май

поет

в уши —

это

тянется угар

из-под черных вьюшек.

Четверо сосулек

свернулись,

уснули.

Приходят

люди,

ходят,

будят.

Добудились еле —

с углей

угорели.

В окно

сугроб.

Глядит горбат.

Не вымерзли покамест?

Морозы

в ночь

идут, скрипят

снегами-сапогами.

Небосвод,

наклонившийся

на комнату мою,

морем

заката

облит.

По розовой

глади

моря,

на юг —

тучи-корабли.

За гладь,

за розовую,

бросать якоря,

туда,

где березовые

дрова

горят.

Я

много

в теплых странах плутал.

Но только

в этой зиме

понятной

стала

мне

теплота

любовей,

дружб,

и семей.

Лишь лежа

в такую вот гололедь,

зубами

вместе

проляскав —

поймешь:

нельзя

на людей жалеть

ни одеяло,

ни ласку.

Землю,

где воздух,

как сладкий морс,

бросишь

и мчишь, колеся,—

но землю,

с которою

вместе мерз,

вовек

разлюбить нельзя.

14

Скрыла

та зима,

худа и строга,

всех,

кто на́век

ушел ко сну.

Где уж тут словам!

И в этих

строках

боли

волжской

я не коснусь.

Я

дни беру

из ряда дней,

что с тыщей

дней

в родне.

Из серой

полосы

деньки,

их гнали

годы-

водники —

не очень

сытенькие,

не очень

голодненькие.

Если

я

чего написал,

если

чего

сказал —

тому виной

глаза-небеса,

любимой

моей

глаза.

Круглые

да карие,

горячие

до гари.

Телефон

взбесился шалый,

в ухо

грохнул обухом:

карие

глазища

сжала

голода

опухоль.

Врач наболтал —

чтоб глаза

глазели,

нужна

теплота,

нужна

зелень.

Не домой,

не на суп,

а к любимой

в гости,

две

морковинки

несу

за зеленый хвостик.

Я

много

Скачать:PDFTXT

Хорошо! Маяковский читать, Хорошо! Маяковский читать бесплатно, Хорошо! Маяковский читать онлайн