минуту — один. Один за всех на муку идет — больше этой муки нет на земле… И за что ты его обидел, Рылеев?
— Я его обидел?
— Да, ты. Разве можно сказать человеку: убей?
— «Сказать нельзя, а сделать можно?» — повторил Рылеев слова Каховского с горькой усмешкой.
Оболенский вздрогнул и побледнел, покраснел, так же как давеча, в разговоре с Голицыным.
— Не знаю, можно ли сделать. Но лучше самому убить, чем другому сказать: убей, — проговорил он тихо, со страшным усилием.
И опять все трое замолчали. Рылеев опустился на сундук под вешалкой, Филькино ложе, уперся локтями в колени и склонил голову на руки.
Оболенский присел рядом с ним и гладил его по голове, как больного ребенка, с тихою ласкою.
Молчание длилось долго.
Наконец Рылеев поднял голову. Так же как сегодня утром, он казался тяжелобольным: сразу побледнел, осунулся, как будто весь поник, потух: был огонь — стал пепел.
— Тяжко, братья, тяжко! Сверх сил! — простонал с глухим рыданием.
— А помнишь, Рылеев, — заговорил Оболенский, продолжая гладить его по голове все с тою же тихою ласкою: — «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мире».[28]
— Какие слова! — удивился Рылеев. — Кто это сказал?
— Забыл? Ну, ничего, когда-нибудь вспомнишь. И еще, слушай: «Вы теперь имеете печаль, но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас».[29] Так-то, Рылеюшка: будет скорбь, будет и радость, и радости нашей никто не отнимет у нас!
На глазах Рылеева блестели слезы, и он улыбался сквозь слезы. Встал и положил руку на плечо Голицына.
— Помните, Голицын, как вы однажды сказали мне:
«Хоть вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог»?
— Помню, Рылеев.
— Ну, вот и теперь скажите так, — начал Рылеев и не кончил, вдруг покраснел, застыдился.
Но Голицын понял, перекрестил его и сказал:
— Помоги вам Бог, Рылеев! Христос с вами! С нами со всеми Христос!
Рылеев обнял одной рукой Голицына, другой — Оболенского, привлек обоих к себе, и уста их слились в тройной поцелуй.
Сквозь страх, сквозь боль, сквозь муку крестную была великая радость, и они уже знали, что радости этой никто не отнимет у них.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
«С Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сего дня», — вспомнил Голицын слова Пушкина, сказанные Пестелю, когда утром 14 декабря вышел на Сенатскую площадь и взглянул на памятник Петра.
Пасмурное утро, туманное, тихое, как будто задумалось, на что повернуть, на мороз или оттепель. Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату. Мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего — только белая мгла, пустота — конец земли и неба, край света. И Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.
Поглядывая на пустую площадь, Голицын ходил взад и вперед по набережной. Увидел издали Ивана Ивановича Пущина и подошел к нему.
— Кажется, в восемь? — спросил Голицын.
— Да, в восемь, — ответил Пущин.
— А уж скоро девять? И никого?
— Никого.
— Куда же все девались?
— Не знаю.
— А что Рылеев?
— Должно быть, спит. Любит долго спать.
— Ох, как бы нам не проспать Российской вольности!
Помолчали, походили, ожидая, не подойдет ли кто. Нет, никого.
— Ну, я пойду, — сказал Пущин.
— Куда вы? — спросил Голицын.
— Домой.
Пущин ушел, а Голицын продолжал расхаживать взад и вперед по набережной.
Баба в обмерзшем платье, с посиневшим лицом, полоскала белье в проруби. Старичок-фонарщик, опустив на блоке фонарь с деревянного столба, забрызганного еще летнею грязью, наливал конопляное масло в жестяную лампочку. Разносчик на ларе раскладывал мятные жамки, в виде рыбок, белых и розовых, леденцы, в виде петушков прозрачных, желтеньких и красненьких.
Мальчишка из мелочной лавочки, в грязном переднике, с пустой корзиной на голове, остановился у панели и, грызя семечки, с любопытством разглядывал Голицына; может быть, знал по опыту, что если барин ждет, то будет и барышня. И Голицыну тоже казалось, что он ждет, —
Минуты сладкого свиданья.
Мальчишка надоел ему. Он перешел с набережной на Адмиралтейский бульвар и начал расхаживать по одной стороне, а по другой — господин в темных очках, в гороховой шинели: пройдет туда и поглядит, как будто спросит: «Ну, что ж, будет ли что?» — пройдет оттуда и как будто ответит: «Что-нибудь да будет, посмотрим!»
«Сыщик», — подумал Голицын и, зайдя за угол, сел на скамью, притаился.
— Бывало, недалеки времена, копеечного калачика и на сегодня, и на завтра хватает, а тут вдруг с девятью копейками и к лотку не подходи, — торговалась старушка-салопница с бабой-калачницей и глазами искала сочувствия у Голицына. А над головой его, на голом суку, ворона, разевая черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала.
«Ничего не будет! Ничего не будет!» — подумал Голицын.
И вдруг ему сделалось скучно, тошно, холодно. Встал и, перейдя Адмиралтейскую площадь, вошел в кофейню Лореда, на углу Невского, рядом с домом Главного Штаба.
Здесь горели лампы — дневной свет едва проникал в подвальные окна; было жарко натоплено; пахло горячим хлебом и кофеем. Стук биллиардных шаров доносился из соседней комнаты.
Голицын присел к столику и велел подать себе чаю. Рядом двое молоденьких чиновников читали вслух манифест о восшествии на престол императора Николая I.
— «Объявляем всем верным нашим подданным… В сокрушении сердца, смиряясь пред неисповедимыми судьбами Всевышнего, мы принесли присягу на верность старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского»…
Когда дело дошло до отречения Константина и второй присяги, читавший остановился.
— Понимаете? — спросил он громким шепотом, так что Голицын не мог не слышать.
— Понимаю, — ответил слушавший. — Сколько же будет присяг? Сегодня — одному, завтра — другому, а там, пожалуй, и третьему…
— «Призываем всех верных наших подданных соединить теплые мольбы их к Всевышнему, да укрепит благие намерения наши, следовать примеру оплакиваемого нами государя, да будет царствование наше токмо продолжением царствования его»… Понимаете?
— Понимаю: на колу мочала, начинай сначала!
«Тоже, верно, сыщики», — подумал Голицын, отвернулся, взял со стола истрепанную книжку Благонамеренного и сделал вид, что читает.
Гремя саблею, вошел конногвардейский корнет и заказал продавщице-француженке фунт конфет, «лимонных, кисленьких».
Голицын узнал князя Александра Ивановича Одоевского, поздоровался и отвел его в сторону.
— Откуда ты?
— Из дворца. На карауле всю ночь простоял.
— Ну, что?
— Да ничего. Только что граф Милорадович у государя был с рапортом: из всех полков знамена возвращаются; все войска присягнули уже, да и весь город, можно сказать, потому что с утра нельзя пробиться к церквам. Граф такой веселый, точно именинник; приглашает всех на пирог к директору театров Майкову, а оттуда к Телешовой, танцовщице.
— И ты думаешь, Саша?..
— Ничего я не думаю. Уж если военный губернатор на пироге у балетной танцовщицы, значит, все благополучно в городе.
Француженка подала Одоевскому фунтик, перевязанный розовой ленточкой.
— Куда ты? — спросил Голицын.
— Домой.
— Зачем?
— На канапе лежать да конфетки сосать. Умнее ничего не придумаешь! — рассмеялся Одоевский, пожал ему руку и вышел.
А Голицын опять присел к столику. Устал, глаза отяжелели, веки слипались. «Как бы не заснуть», — подумал.
Белая душная вата наполнила комнату. Где-то близко была Маринька, и он звал ее. Но вата заглушала голос. А над самым ухом его ворона, разевая черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала: «Ничего не будет! Ничего не будет!»
Проснулся от внезапного шума. Все повскакали, подбежали к окнам и смотрели на улицу. Но в низеньких, почти в уровень с тротуаром, окнах мелькали только ноги бегущих людей.
— Куда они?
— Раздавили!
— Ограбили!
— Пожар!
— Бунт!
Голицын тоже вскочил и, едва не сбив кого-то с ног, как сумасшедший, кинулся на улицу.
— Бунт! Бунт! — услышал крики в бегущей толпе и побежал вместе с нею за угол Невского, по Адмиралтейской площади к Гороховой.
— Да что такое?
— Гвардия бунтует, не хочет присягать Николаю Павловичу!
— Кто с Николаем, тех колят и рубят, а кто с Константином, тащат с собой.
— А кто же государь, скажите на милость?
— Николай Павлович!
— Константин Павлович!
— Нет государя!
Добежав до Гороховой, Голицын услышал вдали барабанную дробь и глухой гул голосов, подобный гулу бури налетающей. Все ближе, ближе, ближе, — и вдруг земля загудела от тысяченогого топота, воздух потрясся от криков оглушающих:
— Ура! Ура! Ура, Константин!
Наклоняясь низко, точно падая, со штыками наперевес, с развевающимся знаменем, батальон лейб-гвардии Московского полка бежал стремительно, как в атаку или на штурм невидимой крепости.
— Ура! Ура! Ура! — кричали солдаты неистово, и рты были разинуты, глаза выпучены, шеи вытянуты, жилы напружены, с таким усильем, как будто этим криком подымали они какую-то тяжесть неимоверную. И грязно-желтые, низенькие домики Гороховой глядели на невиданное зрелище, как старые петербургские чиновники — на светопреставление.
Толпа бежала рядом с солдатами. Уличные мальчишки свистели, свиристели и прыгали, как маленькие чертики. А три больших черта, три штабс-капитана, неслись впереди батальона: Александр и Михаил Бестужевы подняли на концах обнаженных шпаг треугольные шляпы с перьями, а князь Щепин-Ростовский махал окровавленною саблею — только что зарубил трех человек до смерти.
Спотыкаясь и путаясь в полах шинели, держа в руке спавшие с носа очки, Голицын бежал и кричал вместе со всеми, восторженно-неистово:
— Ура, Константин!
ГЛАВА ВТОРАЯ
С Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исакия, на Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петра, остановились и построились в боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены Тайного общества.
Тут, за стальною оградою штыков, было надежно, как в крепости, и уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло казармою — ржаным хлебом, тютюном и сермягою, а от «маменькина сынка» Одоевского — тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну это соединение двух запахов.
Члены Тайного Общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили, спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.
— Ну, что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? — спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь.
— Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! — отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель,