выронил фунтик, перевязанный розовой ленточкой.
— Ага, лимонные, кисленькие! — рассмеялся Голицын. — Ну, что, будешь, подлец, на канапе лежать да конфетки сосать?
Смеялся, чтоб не заплакать от радости. «Женюсь на Мариньке, непременно женюсь!» — вдруг подумал и сам удивился: «Что это я? Ведь умру сейчас… Ну, все равно, если не умру, то женюсь!»
Подошел Пущин; и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались.
— Началось-таки, Пущин?
— Началось, Голицын.
— А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя?
— Да вот не подумавши, начали.
— И вышло неладно?
— Нет, ладно.
— Все будет ладно! Все будет ладно! — твердил Оболенский, тоже как в беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех становилось светло на душе.
А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из саней вывалил.
— Ушибся?
— Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок.
— Да ты стрелять-то умеешь?
— Метил в ворону, а попал в корову!
— Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения!
«Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости», — подумал Голицын.
Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и смешно, невинно, как детская шалость.
Забравшись за решетку памятника, Александр Бестужев склонился к подножью и проводил взад и вперед лезвием шпаги по гранитному выступу.
— Что ты делаешь? — крикнул ему Одоевский.
— Я о гранит скалы Петровой
Оружье вольности точу! —
ответил Бестужев стихами, торжественно.
— А ты, Голицын, чего морщишься? — заметил Одоевский. — Бестужев молодец: полк взбунтовал. А что поактерствовать любит, так ведь мы и все не без этого, а вот, все молодцы!
Князь Щепин, после давешнего бешенства, вдруг ослабел, отяжелел, присел на панельную тумбу и внимательно рассматривал свои руки в белых перчатках, запачканных кровью; хотел снять — не снимались, прилипли; разорвал, стащил, бросил и начал тереть руки снегом, чтобы смыть кровь.
— «Все будет ладно», — повторил Одоевский слова Оболенского и указал Голицыну на Щепина: — И это тоже ладно?
— Да, и это. Нельзя без этого, — ответил Голицын и почему-то, заговорив об этом, взглянул на Каховского.
В нагольном тулупе, с красным кушаком, за который заткнуты были кинжал и два пистолета, Каховский стоял поодаль от всех, один, как всегда. Никто не подходил к нему, не заговаривал. Должно быть, почувствовав на себе взгляд Голицына, он тоже взглянул на него — и в голодном, тощем лице его, тяжелом-тяжелом, точно каменном, с надменно оттопыренною нижнею губою и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, что-то дрогнуло, как будто хотело открыться и не могло. И тотчас опять отвернулся, угрюмо потупился. «Не с вами, не с вами, никогда я не был и не буду с вами!» — вспомнились Голицыну вчерашние слова Каховского и вдруг стало жаль его нестерпимою жалостью.
— А вот и Рылеюшка! Умаялся, бедненький? — подошел Голицын к Рылееву и обнял его с особенной нежностью. Чувствовал, что виноват перед ним: думал, что он проспит, а он все утро метался, как угорелый, по всем казармам и караулам, чтобы набрать войска, но ничего не набрал, вернулся с пустыми руками.
— Мало нас, Голицын, ох, как мало!
— Пусть мало, а все-таки надо, все-таки надо было начать! — напомнил ему Голицын его же слова.
— Да, все-таки надо! Хоть одну минутку, а были свободны! — воскликнул Рылеев.
— А где же Трубецкой? — вдруг спохватился.
— Черт его знает! Пропал, как сквозь землю провалился!
— Испугался, должно быть, и спрятался.
— Как же так, господа? Разве можно без диктатора? Что он с нами делает! — начал Рылеев и не кончил, только рукой махнул и побежал опять, как угорелый, метаться по городу, искать Трубецкого.
— Никаких распоряжений не сделали, согнали на площадь, как баранов, а сами спрятались, — проворчал Каховский.
И все притихли, как будто вдруг очнулись, опомнились; жуткий холодок пробежал у всех по сердцу.
Не знали, что делать; стояли и ждали. Собрались на площади около одиннадцати. На Адмиралтейской башне пробило двенадцать, час, а противника все еще не было, ни даже полиции, как будто все начальство вымерло.
Думали было захватить сенаторов, но оказалось, что уже в восемь утра они присягнули и уехали в Зимний дворец на молебствие.
Солдаты в одних мундирах зябли и грелись горячим сбитнем, переминались с ноги на ногу и колотили рука об руку. Стояли так спокойно, что прохожие думали, что это парад.
Голицын ходил вдоль фронта, прислушиваясь к разговорам солдат.
— Константин Павлович сам идет сюда из Варшавы!
— За четыре станции до Нарвы стоит с первою армиею и Польским корпусом, для истребления тех, кто будет присягать Николаю Павловичу!
— И прочие полки непременно откажутся!
— А если не будет сюда, пойдем за ним, на руках принесем!
— Ура, Константин! — этим криком все кончалось.
А когда их спрашивали: «Отчего не присягаете?» — отвечали: «По совести».
Между правым флангом каре и забором Исакия теснилась толпа. Голицын вошел в нее и здесь тоже прислушался.
В толпе были мужики, мастеровые, мещане, купцы, дворовые, чиновники и люди неизвестного звания, в странных платьях, напоминавшие ряженых: шинели господские с мужицкими шапками; полушубки с круглыми высокими шляпами; черные фраки с белыми полотенцами и красными шарфами вместо кушаков. У одного — все лицо в саже, как у трубочиста.
— Кумовьев, значит, много в полиции, так вот, чтоб не признали, рожу вымазал, — объяснили Голицыну.
— Рожа черна, а совесть бела. Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит, — подмигнул ему сам чернорожий, скаля белые зубы, как негр.
У иных было оружие: старинные ржавые сабли, ножи, топоры, кирки и те железные ломы, которыми дворники скалывают лед на улицах, и даже простые дубинки, как, бывало, во дни пугачевщины. А те, кто с голыми руками пришел, разбирали поленницы дров у забора Исакия и выламывали камни из мостовой, вооружаясь кто поленом, кто булыжником.
— И видя такое неустроенное, варварское на все Российское простонародье самовластье и тяжкое притесненье, государь император Константин Павлович вознамерился уничтожить оное, — говорил мастеровой с испитым, злым и умным лицом, в засаленном картузе и полосатом тиковом халате, ремешком подпоясанном.
— По две шкуры с нас дерут, анафемы! — злобно шипел беззубый старичок-дворовый, в лакейской фризовой шинели со множеством воротников.
— Народу жить похужело, всему царству потяжелело! Томно так, что ой-ой-ой! — вздыхала баба с красным лицом и веником под мышкой, должно быть, прямо из бани. А лупоглазая девчонка, в длинной кацавейке мамкиной, разинув рот, жадно слушала, как будто все понимала.
— И видя оное притеснение лютое, — продолжал мастеровой, — государь Константин Павлович, пошли ему Господь здоровья, пожелал освободить Российскую чернь от благородных господ…
— Господа благородные — первейшие в свете подлецы! — послышались голоса в толпе.
— Отжили они свои красные дни! Вот он потребует их, варваров!
— Недолго им царствовать — не сегодня, так завтра будет с них кровь речками литься!
— Воля, ребята, воля! — крикнул кто-то, и вся толпа, как один человек, скинула шапки и перекрестилась.
— Сам сюда идет расправу творить, уж он у Пулкова!
— Нет, взяли за караул, заковали в цепь и увезли!
— Ах, ты сердечный, болезный наш!
— Ничего, братцы, небось, отобьем!
— Ура, Константин!
— Идут! Идут! — услышал Голицын и, оглянувшись, увидел, что со стороны Адмиралтейского бульвара, из-за забора Исакия, появилась конная гвардия. Всадники, в медных касках и панцирях, приближались гуськом, по три человека в ряд, осторожно-медленно, как будто крадучись.
— Ишь, как сонные мухи ползут. Не любо, чай, бед-неньким! — смеялись в толпе.
А солдаты в мятежном каре, заряжая ружья, крестились:
— Ну, слава Богу, начинается!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Генерал-губернатор граф Милорадович подскакал к цепи стрелков, выставленных перед фронтом мятежников. В шитом золотом мундире, во всех орденах, в голубой Андреевской ленте, в треугольной шляпе с белыми перьями, он сидел молодцом на гарцующей лошади.
Попал прямо на площадь из уборной балетной танцовщицы Катеньки Телешовой. На помятом лице его с жидкими височками крашеных волос, пухлыми губками и масляными глазками было такое выражение, как будто он все это дело кругом пальца обернет.
— Стой! Назад поворачивай! — закричали ему солдаты, и стальное полукольцо штыков прямо на него уставилось.
«Русский Баярд, сподвижник Суворова, в тридцати боях не ранен, — и этих шалунов испугаюсь!» — подумал Милорадович.
— Полно, ребята, шалить! Пропусти! — крикнул и поднял лошадь в галоп на штыки с такою же лихостью, с какою, бывало, на полях сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем щегольском плаще амарантовом. «Бог мой, пуля на меня не вылита!» — вспомнил свою поговорку.
А простые глаза простых людей, как стальные штыки, прямо на него уставились: «Ах, ты шут гороховый, хвастунишка, фанфаронишка!»
— Куда вы, куда вы, граф! Убьют! — подбежал к нему Оболенский.
— Не убьют, небось! Не злодеи, не изверги, а шалуны, дурачки несчастные. Их пожалеть, вразумить надо, — ответил Милорадович, выпятив мягкие, пухлые губы чувствительно.
По угрюмой злобе на лицах солдат Оболенский видел, что еще минута — и примут на штыки «фанфаронишку».
— Смирна-а! Ружья к ноге! — скомандовал и схватил под уздцы лошадь Милорадовича. — Извольте отъехать, ваше сиятельство, и оставить в покое солдат!
Лошадь мотала головой, бесилась, пятилась. Узда острым краем ремня резала пальцы Оболенского; но, не чувствуя боли, он не выпускал ремня из рук.
Адъютант Милорадовича, молоденький поручик Башуцкий, с перекошенным от страха лицом, подбежал, запыхавшись, и остановился рядом с лошадью.
— Да скажите же ему хоть вы, господин поручик, — убьют! — крикнул ему Оболенский.
Но Башуцкий только махнул рукой с безнадежностью. А Милорадович уже ничего не видел и не слышал. Пришпоренная лошадь рванулась вперед. Оболенский едва не упал и выпустил узду из рук. Цепь стрелков расступилась, и всадник подскакал к самому фронту мятежников.
— Ребята! — начал он видимо заранее приготовленную речь с самонадеянной развязностью старого отца-командира. — Вот эту самую шпагу, видите, с надписью: «Другу моему Милорадовичу» подарил мне в знак дружбы государь цесаревич Константин Павлович. Неужели же я изменю другу моему и вас обману, друзья?
Неловко, бочком протискиваясь сквозь шеренгу солдат, подошел Каховский и остановился в двух-трех шагах от Милорадовича. Левую руку положил на рукоять кинжала, заткнутого за красный кушак, — Оболенский заметил, что из двух пистолетов за кушаком остался только один, — а правую — неуклюже, неестественно, точно вывихнутую, засунул под распахнутый тулуп, за пазуху.
— Разве нет между вами старых служивых суворовских? Разве тут одни мальчишки да канальи-фрачники? — продолжал Милорадович, взглянув на Каховского.
А тот, как будто внимательно прислушиваясь, смотрел в лицо его