эти два слова: «Ну, конечно!», и она делала это так мило, что он ждал, когда она их скажет.
— Как же не верить? Надо верить старшим. Сама-то ведь глупенькая, так вот умным людям и верю. Я вся из чужих слов, как одеяльце из лоскутков пестреньких.
— А под одеяльцем кто-то прячется? — улыбнулся он.
— А вот узнайте кто, — прищурилась она, глядя на него исподлобья и тоже улыбаясь лукаво-дразнящей улыбкой. И опять блеснул тот солнечный луч, который ласкает все, на что ни упадет.
Помолчала, вздохнула, и лицо омрачилось мыслью недетскою.
— Так-то, князь. Любовь улетит, а Хо останется: оно ведь без крыльев, как червяк, ползучее, или вот как большой, большой паук, ужасный, отвратительный…
Оба замолчали и опять почувствовали, что молчание сближает их неудержимо растущею близостью.
— Ну, хорошо, — сказал Голицын, — пусть бабеньки да тетеньки как им угодно. А вы-то сами хотите, чтоб любовь улетела?
— Ну, конечно, нет! Я люблю любить крепко — не умею любить немножко. Надо, чтоб епанча не спадала с одного плеча, а держалась на обоих твердо.
— Так, Маринька, так! — посмотрел на нее Голицын, как будто, наконец, вспомнил, узнал: «Так вот ты кто!»
— Какая вы хорошая! — проговорил уже другим, тихим голосом.
— Ну, вот, нашли хорошую! Вы меня еще не знаете. Спросите-ка маменьку: она вам скажет, какая я несносная девчонка, злая, упрямая.
— Послушайте, Маринька, можно с вами говорить просто?
— Ну, конечно. Я сама люблю — просто. Этих церемоний терпеть не могу!
— Так вот что, Марья Павловна, — начал он и вдруг остановился; так же, как давеча Маринька, отвернулся, покраснел и потупился. Она посмотрела на него с любопытством.
— Не выходите замуж за господина Аквилонова, — проговорил он с внезапною решимостью.
— Это еще что? Почему?
— Потому что вы его не любите.
— Как не люблю? Жених — значит, люблю.
— Нет, не любите. Он для вас — Хо.
— Какие глупости! Человек прекрасный, почтенный, благонамеренный. Может составить счастье всякой девушки. Это все говорят — и маменька, и тетенька, и бабенька…
— А все-таки не выходите.
— Да вам-то что? Какой чудак! И как вы смеете? Мне бы рассердиться надо, а я не умею, дура…
— Ну, простите. Не буду. Не сердитесь, хорошая моя, милая, милая девушка…
Он вдруг замолчал. Взглянул на нее украдкою. Опять, как давеча, наклонилась к замерзшему оконцу и дышала на него, приложив ладони ко рту; потом начала что-то выводить пальчиком на кружке оттаявшем.
— В. Видите, В? Ведь имя вашей невесты с В?
— Какой невесты?
— Вот тебе на! Хорош жених — невесту забыл! Ай-ай-ай, разве так можно? И чего вы от меня таитесь? Я же знаю, мне Пущин сказывал: у вас в Петербурге — невеста красавица; имя — с В… Василиса, что ли? Валериан да Василиса. Вот как ладно, — с одной буквы оба имени! — рассмеялась она звонко, как будто весело, а глаза были грустные.
— Почему с В? Ах, да, — «Вольность», — догадался Голицын и вспомнил:
Мы ждем, в томленьи упованья,
Минуты вольности святой,
Минуты сладкого свиданья.
— А знаете, князь, ведь это, может быть, и не так? — вдруг перестала смеяться и посмотрела на него строго, почти сурово.
— Что не так?
— Да, вот, насчет любви. Не любовь спасет от Хо.
— А что?
— Не знаю, не умею сказать. Есть такие стишки — покойный папенька их очень любил:
И терпеливо ждать конца, —
сказала тихо, но в этой тишине была такая сила, что Голицын посмотрел на нее с удивлением: только что была дитя, и вот — женщина.
В эту минуту возок, съезжая с косогора, наклонился набок и едва не опрокинулся. Маринька в испуге вскрикнула и, схватившись за ручку сиденья, положила нечаянно руку на руку Голицына. Он крепко сжал ее и наклонился близко к самому лицу ее. Она чуть-чуть откинулась, хотела отнять руку, но он не пустил.
— Marie, — послышался невнятный голос Нины Львовны за перегородкою.
Маринька прислушалась, но не ответила. И оба притаились в темноте, как дети, которые шалят.
— А у вас над бровью мушка, — прошептал он смеющимся шепотом.
— Не мушка, а родинка, — ответила она таким же веселым шепотом. — Когда я была маленькой, дети дразнили меня: «У Мариньки родинка — Маринька уродинка!»
Он склонился к ней еще ближе, и она еще дальше откинулась.
— Родная, родная, милая! — прошептал он так тихо, что она могла бы не слышать, если б не хотела.
— Marie, ou es tu donc, mon enfant,[3] — позвала Нина Львовна уже внятным, проснувшимся голосом.
— Здесь, маменька! Я сейчас… А вот и станция!
Возок остановился. Красные огни и черные тени в оконце забегали. Маринька встала.
— Не уходите, — шепнул Голицын.
— Нельзя. Маменька будет сердиться.
Он все еще держал ее за руку. Вдруг поднес руку к губам и поцеловал куда никто не целует — в ладонь, теплую, свежую, нежную, как чашечка цветка, солнцем нагретая.
На ночь пересела к нему, по обыкновению, Палашка, а днем — опять Маринька. Госпожа Толычева перестала церемониться и позволяла дочери сидеть с ним сколько угодно.
Но потому ли, что Нина Львовна не спала и могла их слышать, или потому, что Маринька сама вдруг замкнулась, насторожилась после вчерашнего, — разговор был неловок и незначителен. Она рассказывала о своем житье в Черемушках. В рассказе все было просто и буднично, но стариной незапамятной веяло от него, как милою сказкою.
В конце липовой аллеи с грачиными гнездами, на самом обрыве, над тихою речкою Каширкою — дедушкина беседка с полустертою на фронтоне надписью: «Найтить здесь спокойство». В этой беседке Маринька читала «Удольфские таинства» госпожи Радклиф и «Страданья Ортенберговой фамилии» господина Коцебу. Вообще любила читать «ужасное и чувствительное». А зимою, в сумерки, когда в полутемной гостиной голубой свет луны сквозь обледенелые окна смешивался с красным светом лампадки из маменькиной спальни, кузина Адель пела под клавикорды старинные песенки, такие глупые, такие нежные:
Выражай тоску мою.
Или еще:
Уж пробил час, и нам расстаться,
Ах, льзя ль не плакать, не терзаться?
Бог весть, увидимся ль когда.
И Маринька, слушая, плакала.
Верила в гаданья, приметы вещие, которым научила ее старая няня Петровна: если увидит нитку на полу или круг на песке от лейки — ни за что не переступит. Знала, что, когда топится печь и летят искры, — будут гости; а когда петух поет в необычное время, — надобно снять его с насести и пощупать ноги: теплые — к вестям, холодные — к покойнику.
Была хозяйка куда лучше маменьки. У них, в Серпухове, дешево все: мясо — пять копеек фунт, пара цыплят — пятьдесят, огурцы — сорок за четверик. Умела их солить как никто во всем уезде. И рукодельница была искусная. Раз начесали шерсти из овечьих душек — что у овец на груди и под шеей, — вымыли и привезли. А Пелагея у них славно прядет — вышла мягкая, чудесная шерсть, но белая вся, а узор без теней вышивать нельзя. Что же бы вы думали? Сама выкрасила и очень недурно; прекрасный коврик вышила.
— Вы это нарочно, Маринька? — рассмеялся, наконец, Голицын, не выдержал.
— Что нарочно?
— Я вам о любви, а вы об огурцах соленых и о душках!
Ничего не ответила, только закусила губку, приложила к ней пальчик и кивнула головой в сторону маменьки, как будто у них была уже общая тайна.
И о чём бы ни говорили, — в каждом слове было иное значение, тайное, важное. Иногда вдруг умолкали, улыбаясь друг другу с удивлением радостным, как будто после долгой разлуки наступило свидание блаженное. И оба чувствовали опять, как вчера, что, хотят не хотят, а сближаются неудержимо растущею близостью. Все еще боялась его, не верила; но, когда сквозь длинные ресницы опущенных глаз ловил он стыдливо блеснувшую ласку, ему казалось, что ласка эта уже не для всех, как вчера, а для него одного.
«Что я делаю? Зачем смущаю бедную девушку?» — иногда опоминался он, а потом опять все забывал, опьяненный благоуханием любви, которым окружена была милая девушка, как цветущая сирень свежестью росною.
«Вот бы вам, Голицын, жениться на Мариньке», — вспоминал слова Пущина; принял их тогда за шутку. — «Мы голову несем на плаху, а вы о женитьбе, Пущин!» — «Ну, что ж, и на плаху идти веселее женатому: все-таки поплачет кто-нибудь. Нет, право, женились бы, избавили бы девушку от старого плута и выжиги, господина Аквилонова».
Самому ему противно было думать, что Маринька выйдет замуж за Аквилонова. Когда в паутине бьется мотылек, хочется спасти его от паука. Но как это сделать? В Петербурге будет ему не до Мариньки: там заговор, восстание, низвержение тирана, освобождение отечества. А может быть, судьбы царств и народов не более весят на весах Божьих, чем судьба одной души человеческой?
Что же такое встреча их — случай или судьба? Если только случай, то почему это узнаванье, вспоминанье вещее, как в сновидении незапамятном? А если судьба, то почему он так уверен или хочет быть уверен, что мог бы полюбить ее, но никогда не полюбит, что в этом сне любви несбыточном, последней радости жизни, он с жизнью навеки прощается? Как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, кинулся в колодец, повис на суку, рвет ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.
Глядя на лицо ее, такое живое, вспоминал другое лицо, мертвое; в темном свете дневных свечей, в подвенечном белом платье, в гробу, вся тонкая, острая, стройная, стремительная, как стрела летящая, — шестнадцатилетняя девочка, Софья Нарышкина.
Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла.
О, друг, я все земное совершила:
Я на земле любила и жила.
Нашла ли их, сбылись ли ожиданья?
Без страха верь: обмана сердцу нет;
Сбылося все: я в стороне свиданья
И знаю здесь, сколь ваш прекрасен свет.
Друг! На земле великое не тщетно:
Будь тверд, а здесь тебе не изменят…
Не изменит она — не изменит и он. Та первая любовь — последняя. И если бы даже полюбил он Мариньку, не изменил бы Софье. Обе — вместе, земная и небесная. Как в последнем пределе земля и небо — одно, как Софья с Маринькой.
На третьи сутки утром возок подъезжал к Петербургу. Когда миновали последнюю станцию, Пулково, потянуло со взморья теплом; замерзшее оконце оттаяло, заплакало, и сквозь слезы забелела равнина, унылая, снежная, с болотными кочками, как будто могилами исполинского кладбища. А на самом краю белой равнины — черные точки —