в узкой, темной улице, звал смерть:
«Да ну же, ну, скорее!» — и тоска напала на него пуще смерти; «Убить себя!» — подумал, вынул пистолет из кармана, приложил дуло к виску и взвел курок, но вспомнил о Мариньке и отнял руку. Зачем отнял?
— О чем задумались? — услышал голос Мариньки и вздрогнул. Она вошла так тихо, что он не слышал.
Улыбнулся ей, как всегда улыбался, когда она входила в комнату, но ничего не ответил.
У стены, на вешалке, висела шинель, та самая, в которой он был на площади. Маринька сняла шинель, присела к рабочему столику и принялась штопать маленькие, круглые дырочки, пробитые пулями.
— Должно быть, гость расстроил? Кто такой? — спросила, не подымая глаз.
— Старый приятель, Вильгельм Карлович Кюхельбекер.
— Тоже был с вами на площади?
— Да.
— О чем же говорили, не секрет?
— Предлагал бежать.
— Ну, а вы?
— Я не хочу.
— Почему?
— Я без России не могу… и без вас.
— Почему без меня? Я с вами.
— А Нина Львовна?
— И маменька с нами. А если не захочет, все равно, без нее. Куда вы, туда и я. Видите, иголка и нитка? Куда иголка, туда и нитка.
Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах. Спокойно и весело штопала круглые дырочки.
— Я все думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят.
— Может, еще и не схватят?
— Нет, схватят наверное.
— Ну, что ж, и со мной будет, что с вами, — ответила она спокойно, как будто все уже давно решила.
Опять помолчали.
— Маринька, сделайте, о чем я вас попрошу.
— Что?
— Обещайте.
— Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.
— Все?
— Ну, конечно, — улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так любил.
Подождал, собрался с духом.
— Уезжайте поскорее в Черемушки, — сказал, наконец, решительно.
Она остановила руку с иголкою, подняла глаза и посмотрела на него долго, внимательно, но все так же спокойно, как будто не понимала и старалась понять.
— А как же вы без меня?
— Мне легче так.
— Одному легче?
Он молча кивнул головою.
— Неправда. Зачем вы говорите неправду?
— Нет, правда.
Посмотрела на него еще внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.
— Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чем попрошу. Скажите, что не любите меня… не так любите.
— Как — не так?
— А вот как: если сжать руку, — больно, а если задеть за рану, — нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите: «не так», — и уеду.
Спокойная решимость была в ее лице и голосе. Он понял, что она говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: «не так», — она уедет, и все будет кончено.
Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему, наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.
— Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! — улыбнулась, как тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он, в самом деле, глупенький, маленький, а она — большая: вот, возьмет его на руки и понесет, как мать носит ребенка.
Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.
— Ну, а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу знать все.
— Да что же рассказывать, Маринька? Ведь, это политика, прескучная материя…
— Не моего ума дело? Ну, ничего, — может, и пойму.
«Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!» — подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться; был уверен, что она ничего не поймет. И, пока был в этом уверен, она, в самом деле, не понимала; задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не знал, что ответить.
— Вот видите, дура какая! — смеялась. — Раз кавалер на балу спросил уездную барышню, что она читает. «Я, говорит, читаю розовенькую книжку, а сестра моя — голубенькую». Вот и я такая же!
Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся насторожилась, и глаза ее блеснули так, что он подумал: «Ревнует».
— А ведь вы ее и сейчас как живую любите?
— Как живую.
— Ее и меня вместе?
— Вместе.
Немного подумала и спросила:
— Есть.
— Покажите.
Он снял с шеи медальон с портретом Софьи. Она взяла его и долго смотрела на него молча; потом вдруг поцеловала и заплакала.
— Какая я злая девчонка, скверная! — улыбнулась сквозь слезы. — Ну, конечно, вместе… вместе любить вас будем!
— А знаете, Маринька, розовенькую-то книжку, кажется, не вы читали, а я… Все умные люди — дураки ужасные! — улыбнулся он тоже сквозь слезы. Теперь уже знал, что она все понимает, видит все изнутри, как будто входит сердцем в сердце.
О том, что замышлял убить отца Софьи, императора Александра Павловича, все-таки страшно было сказать. Хотел утаить, но не мог — сказал и об этом. Сначала не поверила; допытывалась, как будто не понимала:
— Ее отца убить хотели? И она это знала?
— Знала.
— Быть не может! — всплеснула руками горестно. — Ох, не надо об этом! Не говорите. Я сейчас не пойму — лучше потом…
Иногда входили в комнату и мешали им; но только что они оставались одни, она торопила его:
— Ну, рассказывайте, рассказывайте. Что же дальше?
Когда стемнело и зажгли свечи, перешли в голубую диванную, ту самую, где виделись в последний раз перед Четырнадцатым. Здесь уже никто не мешал.
Маринька села на то же место, как тогда, у окна, где стояли пяльцы с начатой вышивкой, белым попугаем на зеленом поле — Потапом Потапычем; желтый хохолок его так и остался неоконченным. В углу тускло горела карселевая лампа в матовом шаре, а от окон падали на пол косые четырехугольники лунного света. К вечеру вьюга затихла. Разорванные тучи, то темные, то светлые, с отливом перламутровым, неслись по небу, как привидения; и прозрачные цветы мороза на окнах искрились голубыми сапфирами.
Голицын рассказывал о Южном Тайном Обществе, о Сергее Муравьеве и его «Катехизисе». И по тому, как Маринька слушала, чувствовал, что она понимает, что это для него главное.
— «Цари прокляты суть от Бога, яко притеснители народа, — читал наизусть слова „Катехизиса“. — Для освобождения родины должно ополчиться всем вместе против тиранства и восстановить веру и свободу в России. Раскаемся в долгом раболепствии нашем и поклянемся: да будет един царь на небеси и на земли — Иисус Христос».
— Да ведь Христос на небе? — простодушно удивилась она.
— И на земле, Маринька.
— Где же на земле? Что-то не- видно, — удивилась еще простодушнее.
— Оттого н не видно, что вместо царя Христа — царь Зверь. Надо Зверя убить.
— Для Христа убивать разве можно?
Давеча боялся, что она не поймет; и вот теперь было страшно, что слишком хорошо понимает. Восемнадцатилетняя девочка, почти ребенок, обличала последнюю тайну, последнюю муку его.
Вдруг встала, наклонилась, положила ему руки на плечи и заглянула в глаза.
— Валерьян Михаилович, во Христа-то вы веруете?
— Что вы, Маринька…
— Веруете? Да?
— Верую во единого Господа Иисуса Христа, сына Божия, Единородного, Иже от Отца рожденного прежде всех век,[47] — произнес Голицын торжественно.
— Ну, слава Богу! — вздохнула она с облегчением и перекрестилась. — А то все говорят: бунтовщики — безбожники. Вот я и подумала… Уж вы на меня не сердитесь, сама знаю, что дура! Папенька, бывало, сказывал: «Не всему верь, что люди говорят; своим умом живи». Да своего ума-то нет, вот горе!
Замолчала, задумалась, как будто стараясь что-то вспомнить…
— Ах, вот на кого похоже! — вдруг вспомнила радостно. — Погодите-ка, что я вам покажу…
Выбежала и вернулась с маленькой, книжкой в черной коже, тисненной золотом — одним из тех альбомов, в которых уездные барышни записывали стишки на память. На первой странице — Амур, в виде пастушка, сидящий над речкой, а внизу стихи:
Теперь уж все изменой дышит,
Теперь нет верности нигде:
Амур, смеяся, клятвы пишет
Стрелою на воде.
И тут же комплимент: «Ваши черные глаза, Marie, носят траур по тем, кого белого света лишили».
Отыскала страницу и указала. Он прочел поблекшие строки, написанные крупным и круглым старинным почерком:
«Дочери моей возлюбленной Мариньке. Да пошлет тебе Господь спутника жизни, не богатого и не знатного, но доблестью сердца украшенного, по сему изречению Российского автора преизящнейшего, Александра Николаевича Радищева:
„Если бы закон, или государь, или какая-либо на земле власть подвизала тебя на неправду и нарушение добродетели, пребудь в оной неколебим. Не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения, ниже самой смерти. Ярость мучителей твоих раздробится о твердь твою, — и поживешь на памяти благородных душ до скончания веков“.
***Павел Толычев»
— Господин Радищев папенькин друг был, — похвастала она и перевернула страницу.
— А вот еще.
Он прочел:
Помни, Мария,
Слова преблагия:
***Семя Жены сотрет главу Змия.[48]
***Александр Лабзин.
— Тоже приятель папенькин, — опять похвастала.
— Так вот вы чья крестница — Лабзина и Радищева! — улыбнулся ей Голицын радостно. Ему казалось, что они породнились новым родством таинственным.
— А вы думали что! — засмеялась она и зарделась. — Ну, рассказывайте, рассказывайте! Что же дальше?
Когда он рассказал о том, как Четырнадцатого, на площади, Николай расстрелял толпу безоружную, она прошептала, бледнея:
— Да, убить Зверя!
«А разве можно убивать для Христа?» — теперь уже не спросила. И он почувствовал, что не только поняла, но и приняла все до конца, — и в этой последней тайне, последней муке уже никогда не покинет его ни перед судом человеческим, ни перед Божьим судом.
Когда он кончил, Маринька подсела к нему на ручку кресла и как тогда, во время болезни, прижалась щекой к щеке. Оба молчали, глядя, как разорванные тучи несутся по небу, луна то выходит, то прячется, и цветы мороза на окнах то потухают, то искрятся голубыми сапфирами.
— А, помните, Маринька, вы говорили, что любить землю — грех, надо любить небесное?
— Нет, что-то не помню. Постойте-ка… Ах, да, ночью, в возке, когда из Москвы ехали. Как это вы вспомнили? Ну, так что же?
— Да ведь отечество — тоже земля. А разве любовь к отечеству — грех?
— Ну, что вы! Должно быть, глупость сказала?
— Нет, не глупость, а только не все. Ну, да всего-то, пожалуй, никто об этом не знает…
Он говорил спокойно. Но Маринька почувствовала опять, как давеча, что это для него главное. Подняла голову и заглянула в глаза его:
— Никто не знает о чем? — спросила шепотом.
— О земле и о небе. Как землю и небо вместе любите, — ответил он тоже шепотом.
— Вместе? — повторила и помолчала, подумала. — Да ведь вы же меня и Софью вместе любите?
Опять помолчала, еще глубже задумалась.