же он? Отчего его нет? Я хочу ему самому…
— Сначала нам, а потом ему, — сказал Бенкендорф.
— Нет, ему, ему первому, ангелу! Я хочу к нему… Зачем вы меня не пускаете? Вы должны пустить. Я требую.
Он вдруг привстал на диване, как будто хотел вскочить и бежать. Голицын, увидев лицо его, как давеча лицо Рылеева, неузнанное, неузнаваемое, — это был князь Александр Иванович Одоевский, — отшатнулся, упал на стул, закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Но ненадолго: снова любопытство потянуло жадное. Встал, опять раздвинул занавесь и выглянул.
Одоевский полулежал на диване, так что теперь лицо его было видно Голицыну. Оно казалось почти здоровым, может быть, потому что лихорадочный румянец рдел на щеках. Все тот же «милый Саша», «тихий мальчик»; все та же прелесть полудетская, полудевичья:
Как ландыш под серпом убийственным жнеца…
— До Четырнадцатого я был совершенно непорочен, — говорил он доверчиво, спокойно и весело, как будто с лучшими друзьями беседовал. — Воспитывался дома. Maman m’a donne une education exemplaire..[51] По самую кончину свою не спускала с меня глаз. Я ведь маменьку… Ну, да что говорить, — когда умерла, едва выжил. Поступил в полк. В двадцать лет — совсем еще дитя. Я от природы беспечен, ветрен и ленив. Никогда никакого не имел неудовольствия в жизни. Слишком счастлив. Жизнь моя цвела. Писал стихи, мечтал о златом веке Астреином. Как. все молодые люди, кричал о вольности на ветер, без всякого намерения. Рылеев — тоже. Boт и сошлись.
— Рылеев принял вас в Тайнее Общество? — спросил Бенкендорф.
— Нет, не он. Не помню кто. Да и принятия никакого не было. Все только шалость, глупость, ребячество, испарение разгоряченного мозга Рылеева. Ибо что могут сделать тридцать — сорок человек ребят, мечтателей, романтиков, «лунатиков», как говорит Голицын?
— Какой Голицын? Князь Валерьян Михайлович? — спросил Левашев.
— Ну, да. А что?
— Не он ли ответил на предложение Пестеля истребить всех членов царствующего дома: «Согласен с вами до корня»?
— Постарайтесь вспомнить.
— А вам на что?
— Очень важно.
— Совсем неважно. Вздор! Ваше превосходительство, зачем он так спрашивает? Не велите ему. Мы ведь тут не шпионы, не сыщики.
Бенкендорф мигнул Левашеву.
— Не сердитесь, мой друг, он больше не будет. Вы хотели рассказать нам, как провели день Четырнадцатого.
— Да, хотел. Только все, как во сне, — сна не расскажешь. Ночь простоял во дворце, на карауле; глаз не смыкал, устал, как собака. Кровь бросилась в голову — это у меня часто бывает от бессонницы. Утром поехал в кофейню Лореда, купил конфет, лимонных, кисленьких. Очень, люблю. Потом домой, спать. А потом вдруг — на площади. Затащили в каре. Двадцать раз уходил; обнимали, целовали — остался, сам не знаю зачем…
— Вы держали пистолет в руке? — спросил Бенкендорф.
— Пистолет? Может быть. Кто-нибудь сунул…
Левашев начал что-то записывать карандашом на бумажке.
— Ваше превосходительство, зачем он записывает? Пистолет — вздор. Да и не помню. Может быть, не было.
— А как стреляли в графа Милорадовича, видели?
— Видел.
— Кто стрелял?
— Этого не видел.
— Жаль. Могли бы спасти невинного.
— Эх, господа, вы все не то… Непременно нужно?
— Непременно.
— Ну, дайте на ушко…
Бенкендорф наклонился, и Одоевский шепнул ему на ухо.
— А потом, когда расстреляли, — заговорил опять громко, все так же спокойно и весело, — пошел через Неву на Васильевский, а оттуда на Мойку, к сочинителю Жандру. Старуха Жандриха — очень любит меня — увидела, завыла: «Бегите!» Кинула денег. Я пуще потерял голову. Пошел куда глаза глядят. Хотел скрыться под землю, под лед. Люди заглядывали в глаза, как вороны — в глаза умирающего. Ночевал на канаве под мостом. В прорубь попал, тонул, замерзал. Смерть уже чувствовал. Вылез, умалишенный. Утром опять пошел. Два дня ходил Бог знает где. В Катерингофе был, в Красном. Тулуп купил, шапку, мужиком оделся. Вернулся в Петербург. К дяде Васе Ланскому, министру. Обещал спрятать, а сам поехал донести в полицию. Ну, думаю, плохо. Вот к вам и явился…
— Вы не сами явились, вас привезли, — поправил Башуцкий.
— Привезли? Не помню. Сам хотел. В России не уйдешь. Я на себе испытал. Русский человек храбр, как шпага, тверд, как кремень, пока в душе Бог и царь, а без них — тряпка, подлец. Вот как я сейчас. Ведь я подлец, ваше превосходительство, а? — вдруг обернулся к Бенкендорфу и посмотрел ему прямо в лицо.
— Почему же? Напротив, благородный человек: заблуждались и раскаялись.
— Неправда! По глазам вижу, что неправда. Говорите: «Благородный», а думаете: «Подлец». Ну, да ведь и вы, господа, — медленно обвел всех глазами, и лицо его побледнело, исказилось, — подлеца слушаете! Хороши тоже! Я с ума схожу, а вы слушаете, пользуетесь! Господи! Господи! Что вы со мной делаете! Палачи! Палачи! Мучители! Будьте вы прокляты!
Голицын опять отшатнулся, закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Но ненадолго: снова любопытство потянуло жадное: раздвинул занавесь и выглянул, прислушался.
Одоевский лежал, молча, не двигаясь, с закрытыми глазами, как в беспамятстве. Потом открыл их и опять заговорил быстро-быстро и невнятно, как в бреду:
— Ну, что ж, пусть! Все подлецы и все благородные. Невинные, несчастные. Звери и ангелы вместе. Падшие ангелы, восстающие. Надо только понять. «Премудрая благость над миром царствует. Es herrscht eine allweise Gute uber die Welt». Это по-немецки, у Шеллинга, а по-русски: «Пречистой Матери Покров»… А вот и Она, видите?..
Прямо против него, на стене, висела копия Сикстинской Мадонны Рафаэля. Голицын взглянул на нее и вдруг вспомнил, на кого похожи были глаза Мариньки, когда, арестованный, сходил он по лестнице и, нагнувшись через перила, она посмотрела на него в последний раз.
— Какие глаза! — продолжал Одоевский, глядя на Мадонну с умилением восторженным. — Как это в русских песнях поется: «Мать сыра земля»? Россия — Мать. Всех Скорбящих Матерь. Но об этом нельзя… Ваше превосходительство, уж вы на меня не сердитесь. Я все скажу. Все узнаете. Вот только отдохну — и опять. Каховский стрелял; Оболенский штыком лошадь колол. А Кюхельбекер в великого князя целился, да пистолет не выстрелил. Ну, ничего, ничего, запишите, а то забудете. Ну, что еще?.. А, впрочем, вздор! Опять не то… А вот, когда замерзал на канаве, под мостом, — то самое было, то самое: чашечки золотые, зеленые; детьми молоко из них пили в деревне, летом, у маменьки на антресолях с полукруглыми окнами прямо в рощу березовую; золотые, зеленые как солнце сквозь лист весенний, березовый. И так хорошо! Вот и сейчас… Только не сердитесь, милые, милые, хорошие! Не надо сердиться, и все хорошо будет. Простим друг друга, возлюбим друг друга! Возьмемтесь за руки и будем петь, плясать, как дети, как ангелы Божьи в раю, в златом веке Астреином….[52]
Говорил все тише, тише и, наконец, совсем затих, закрыл глаза, как будто заснул или впал в забытье. Улыбался во сне, и слезы по лицу струились, тихие. Бенкендорф поцеловал его в голову, может быть, с непритворною нежностью.
А на другом конце залы, такая же тяжелая, штофная занавесь, как та, за которой Голицын подслушивал, вдруг заколебалась, раздвинулась, — и вошел государь.
Все окружили его, заговорили вполголоса, чтобы не разбудить больного. Только отдельные слова долетали до Голицына.
— Как бы горячка не сделалась…
— Кровь пустить, лед на голову…
— Показанья важные…
— Да ведь бред, слова умалишенного, — не оговорил бы кого понапрасну…
— Ничего, разберем…
Голицын не помнил, как вернулся на прежнее место в большой зале, за ширмами. Долго сидел в оцепенении бесчувственном.
Вдруг увидел Левашева. Сидя за ломберным столиком он разбирал бумаги. Голицын вскочил и, бросился к нему так внезапно, что Левашев вздрогнул, обернулся и тоже вскочил.
— Что такое? Что с вами, Голицын?
— Ведите, меня к государю!
— Государь занят. Если что сказать имеете, можете мне.
— Нет, к государю! Сейчас же, сейчас же, немедленно.
— Да что вы, сударь, кричите? С ума вы сошли?
— С ума сошел! С ума сошел! Одного уже свели с ума, а вот и другой! В России есть пытка! Одного запытали — ну, так и другого! Вместе oбоиx! Жилы выматывайте, пятки поджаривайте! О, подлецы, подлецы, палачи, истязатели! — закричал Голицын в бешенстве, затопал ногами и поднял кулаки.
Левашев схватил его за руки, но он вырвался, оттолкнул его и побежал, сам не зная куда и зачем. Мелькала мысль: убить Зверя, а если не убить, то обругать, избить, плюнуть в лицо.
— Держи! — крикнул Левашев двум часовым, все еще стоявшим у двери на другом конце залы как два истукана. Те встрепенулись, ожили, поняли, бросились ловить Голицына.
— Микулин, Микулин! — кричал Левашев с таким испуганным видом, как будто трех человек было мало, чтобы справиться с одним.
— Здесь, ваше превосходительство! — вырос как из-под земли дежурный по караулу полковник Микулин, с пятью молодцами ражими, кавалергардами в медных касках и панцирях: на одного безоружного — целое воинство. Где-то вдали промелькнуло лицо государя, но тотчас же спряталось.
Окружили, стеснили, поймали. Кто-то, обняв Голицына сзади, сдавил его так, что он почти задохся; кто-то схватил за горло; кто-то бил по лицу. Но он все еще не сдавался, боролся отчаянно, с той удесятеренною силою, которую дает бешенство.
Вдруг откуда-то издали послышался крик. Голицын узнал голос Одоевского. Ни тогда, ни потом не мог понять, что это было: очнулся ли больной от беспамятства и, услышав шум свалки, перепугался, или делали ему кровопускание, а он вообразил, что пытают, режут, — но крик был ужасный. И Голицын ответил на него таким же криком. Если бы кто-нибудь со стороны услышал, то подумал бы, что здесь и вправду застенок или дом сумасшедших.
— Веревок! Веревок! Вяжите! Да чего он орет, каналья! Заткните ему глотку!
Голицын почувствовал, что ему затыкают рот платком, вяжут руки, ноги, подымают, несут.
Покорился, затих, закрыл глаза. «Ну, теперь ладно. Хорошо, все хорошо», — сказал чей-то голос.
Медленно проплыло белое, в красном тумане, лицо Зверя, — и он лишился чувств.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
«Пытать будут. Помоги, Господи, вынести!» — было первой мыслью Голицына, когда он очнулся на свежем воздухе: обер-полицеймейстер Шульгин, чтобы привести его в чувство, поднял окно кареты во время переезда из дворца в крепость.
«Какие пытки выносили христианские мученики… Да ведь то мученики, а я… Ну, ничего, может, и я…» — ободрял себя Голицын, но бодрости не было, а был животный ужас.
Карета остановилась у комендантского дома в Петропавловской крепости. Шульгин высадил арестанта и сдал