лучше знать: расстреляют, повесят или отрубят голову?
— Что вы, князь. Бог с вами! — замахал на него руками Мысловский. — Вот вам крест, — хоть и не подобает, крестом иерея клянусь, — ни о каких казнях никто и не думает. Да будто вы не знаете, что смертная казнь отменена по законам Российской империи?
Голицын еще не верил, но так же как вчера, когда миновала пытка, сердце у него захолонуло от радости.
— Казни нет, а пытка есть? — продолжал глядеть на него в упор.
— В девятнадцатом веке, в христианском государстве, после златых дней Александровых, пытка! — покачал головой отец Петр. — Ах, господа, господа, какие у вас нехорошие мысли; извините-с; прямо скажу, недостойные, неблагородные! Вам же добра желают, а вы себя и других мучаете. Не хотите понять, с кем дело имеете. Да если бы только вы знали милость государя неизреченную…
— Вот что я вам скажу, батюшка, — перебил Голицын. — Помните раз навсегда: в государевых милостях я не нуждаюсь, лучше петля и плаха! Не трудитесь же, ничего вы от меня не добьетесь. Поняли?
— Понял-с. Как не понять! «Поп, ступай вон! Ты для меня хуже собаки!» Ведь и собаку так бы не выгнали…
Голос его задрожал, глазки замигали, губы задергались, и он закрыл лицо руками: «Здоровый мужик, а какой чувствительный!» — удивился Голицын.
— Вы меня не так поняли, отец Петр. Я не хотел вас обидеть…
— Эх, ваше сиятельство, где уж тут обиды считать! — отнял отец Петр руки от лица и вздохнул. — Иной человек сорвет сердце на ком ни попало, и легче станет, ну и на здоровье! Не дурак же я, понимаю: пришел поп к арестанту — от кого? От начальства — значит, негодяй, шпион. А ведь вы меня, сударь, в первый раз видеть изволите. Пятнадцать лет в казематах служу, в сем аде кромешном: бьюсь, как рыба об лед. А из-за чего, как полагаете? Из-за такой дряни, что ли? — указал на орден. — Да осыпь меня чинами, звездами, — дня не остался бы на этой поганой должности, когда б не чаял добра, хоть малого: помочь, кому уже никто не поможет. Да если бы не я, поп недостойный, так тут за вас всех и заступиться бы некому… А по делу Четырнадцатого интерес имею особенный.
— Почему же особенный?
— А потому что сам из таковских, — прищурился отец Петр и зашептал ему на ухо. — Хоть и простой мужик, а, благодарение Богу, ум здравый имею и сердце неповрежденное. Так вот, на порядки-то здешние глядючи, мятежом распаляюсь неутолимым, терзаюсь, мучаюсь, — уйти бы от греха, а вот не могу. Кажется, давно бы привыкнуть пора, а как арестанта увижу, да еще вот в этих железных рукавчиках, — так во мне все и закипит, разбушуется: создание Божие, наипаче к свободе рожденное, человека видеть в цепях — несносно сие, возмутительно!
«Не инквизитор из Шиллера, а сам Шиллер!» — все больше удивлялся Голицын.
— Отец Петр, я очень виноват перед вами, простите меня, — сказал и протянул ему руку.
Тот крепко сжал ее и вдруг покраснел, замигал, всхлипнул и бросился к нему на шею.
— Валерьян Михайлович, родной, дорогой, голубчик, только не гоните: авось на что-нибудь и я сгожусь, вот ужо сами увидите! — обнимал, целовал его с нежностью.
— А что, друг мой, у исповеди и святого причастия давно не бывали? — прибавил как будто некстати, но Голицыну показалось, что это и есть главное, зачем он пришел.
Освободившись из его объятий, он опять, как давеча, посмотрел на него в упор: те же маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз с выражением двойственным: простота и хитрость. Сколько ни вглядывался, не мог решить — очень хитер или очень прост.
— А сейчас не желаете?
— Нет, не желаю.
«По русским законам духовник обязан доносить о злоумышлениях против высочайших особ, открываемых на исповеди», — вспомнилось Голицыну.
Отец Петр как будто хотел еще о чем-то спросить, но вдруг замолчал, потупился. Потом встал, заторопился.
— К вашему соседу, князю Оболенскому, тут сейчас, рядом, вот за этой стенкой. Кажется, приятели?
— Приятели.
— Передайте.
Голицыну не понравилось, что отец Петр с такой легкостью сообщает ему то, что нельзя арестанту знать, как будто они уже вступили в заговор.
— Ах, чуть не забыл! — спохватился Мысловский, полез в карман и вынул старый кожаный футляр.
— Очки! — вскрикнул Голицын радостно. — Откуда у вас?
— От господина Фрындина.
— Да ведь отнимут. Одну пару уж отняли.
— Не отнимут: получил для вас разрешение. Не понравилось и это Голицыну: чересчур с услугами торопится; слишком уверен, что он примет их, не имея чем заплатить.
— Господин Фрындин велел передать, что княгиня Марья Павловна здравствуют, на милость Божью уповают крепко и вас просят о том же… Писать сейчас нельзя — большие строгости; а потом через меня можно будет, — оглянувшись на дверь, зашептал ему на ухо. — Все устроится, ваше сиятельство: и в казематах люди живут. Только не унывайте, духом не падайте. Ну, храни вас Бог! — поднял руку, хотел благословить, но раздумал, еще раз обнял и вышел.
Голицын уже верил или почти верил, что пытки и казни не будет; радовался, но радость вчерашняя, безоблачно-ясная, — «в пасти Зверя, как у Христа за пазухой», — помутилась, как будто осквернилась. Понял, что может быть что-то страшнее, чем пытка и смерть. Пусть отец Петр препростой и предобрый поп, а для него, Голицына, — опаснее всех шпионов и сыщиков.
Фейерверкер Шибаев принес обед, щи с кашей. Постное масло в каше так дурно пахло, что Голицын взял в рот и не мог проглотить, выплюнул. Ни ножей, ни вилок — только деревянная ложка. «Ничего острого, чтоб не зарезался», — догадался он.
После обеда плац-адъютант Трусов, молодой человек с красивым и наглым лицом, принес ему картуз табаку с щегольской, бисерной трубкой.
— Покурить не угодно ли?
— Благодарю вас. Я не курю.
— А разве это не ваше?
— Нет, не мое.
— Извините-с, — усмехнулся Трусов; от этой усмешки лицо его сделалось еще наглее; учтиво поклонился и вышел.
«Искушение трубкой, после искушения Телом и Кровью Господней», — подумал Голицын с отвращением.
Когда стемнело и зажгли ночник, тараканы по стенам закишели, зашуршали в тишине чуть слышным шорохом.
Верхнее звено в окне оставалось незабеленным; сквозь него чернела узкая полоска неба и мигала звездочка.
Голицын вспомнил Мариньку. Чтобы не расчувствоваться, начал думать о другом, — как бы дать знак Оболенскому.
Присел на койку, постучал пальцем в стену, приложил ухо: не отвечает. Долго стучал без ответа. Стена была толстая: стук пальца не слышен. Изловчился и постучал тихонько железным болтом наручников и, услыхав ответный стук, обрадовался так, что забыв часового, застучал, загремел.
Вошел ефрейтор Ничипоренко с красною, пьяною рожею.
— Ты, что это, сукин сын? Аль мешка захотел?
— Какого мешка? — полюбопытствовал Голицын, не оскорбленный, а только удивленный руганью.
— А вот как посадят, увидишь, — проворчал тот и, уходя, прибавил так убедительно, что Голицын понял, что это не шутка: — А то и выпорют!
Он лег на койку, обернулся лицом к стене, делая вид, что спит, подождал и, когда все затихло, опять начал стучать пальцем в стену. Оболенский ответил.
Сперва стучали без счету, жадно, неутолимо, только бы слышать ответ. Душа к душе рвалась сквозь камень; сердце с сердцем вместе бились: «Ты?» — «Я». — «Ты?» — «Я». Иногда от радости кровь в ушах стучала так, что он уже не слышал ответа и боялся, — не будет. Нет, был.
Потом начали считать удары, то ускорят, то замедлят: изобретали азбуку. Сбивались, путались, приходили в отчаяние, умолкали и опять начинали.
Стуча, Голицын уснул, и всю ночь снилось ему, что стучит.
Дни были так схожи, что он терял счет времени. Скатывал хлебные шарики и прилеплял к стене в ряд: сколько дней, столько шариков.
Скуки почти не испытывал: было множество маленьких дел. Учился ходить в кандалах. Кружился в тесноте, как зверь в клетке, держась за спинку стула, чтоб не упасть.
Единственный Маринькин платок все еще служил ему наволочкой. Жалел его. Учился сморкаться в пальцы; сначала было противно, а потом привык. Заметил, что поутру, когда плевал и сморкался, в носу и во рту — черно от копоти. Лампада коптила, потому что светильня была слишком толстая. Вынул ее и разделил на волокна; копоть прекратилась, воздух очистился.
Спал не раздеваясь: еще не умел в кандалах снимать платье. Белье загрязнилось, блохи заели. Можно было попросить свежего — из дому через Мысловского, но не хотел одолжаться. Долго терпел; наконец, возмутился, потребовал белья у Подушкина. Принесли плохо простиранную, непросохшую пару солдатских портков и рубаху из жесткой дерюги. Надел с наслаждением.
Однажды надымила печь. Открыли дверь в коридор. Странное чувство охватило Голицына: дверь открыта, а выйти нельзя: пустота непроницаема. Сначала было странно, а потом — тяжко, невыносимо. Обрадовался, когда опять заперли дверь.
С Оболенским продолжали перестукиваться, но все еще не понимали друг друга, не могли найти азбуки. Стучали уже почти безнадежно. Пальцы распухли, ногти заболели. Погребенные заживо, бились головами о стены гроба. Наконец, поняли, что ничего не добьются, пока не обменяются писаной азбукой.
В оконной раме у Голицына был жестяной вентилятор. Он отломил от него перышко и отточил на кирпиче, выступавшем из-под стенной штукатурки. Этим подобием ножа отщепил от ножки кровати тонкую спицу. Снял копоти с лампадной светильни, развел водой в ямке на подоконнике, обмакнул спицу и написал на стене азбуку: буквы в клетках; у каждой — число ударов; краткие — обозначались точками; длинные — чертами. А на бумажке, которой заткнуто было дырявое дно футляра из-под очков, написал ту же азбуку, чтобы передать Оболенскому.
Каждое утро инвалидный солдатик-замухрышка приносил ему для умывания муравленую чашку и оловянную кружку с водою. Голицын сам умываться не мог: мешали наручники. Солдатик мылил ему руки, одну за другой, и лил на них воду.
Однажды принес ему осколок зеркала. Он взглянул в него и не узнал себя, испугался: так похудел, осунулся, оброс бородою: не князь Голицын, а «Михайлов-каторжник».
С солдатиком не заговаривал, и тот упорно молчал, казался глухонемым. Но однажды вдруг сам заговорил:
— Ваше благородие, извольте перейти поближе к печке, там потеплее, — сказал шепотом, перенес табурет с чашкою в дальний угол у печки, куда глаз часового не достигал, и посмотрел на Голицына долго, жалостно.
— Тошно, небось, в каземате? Да что поделаешь, так, видно, Богу угодно. Терпеть надобно, ваше благородие.