смертью не умер, чтобы умереть второй.
* * *
Мореплаватель, затертый льдами, кидает бутылку в море с последнею отрадною мыслью: узнают, как мы погибли. Так я кидаю в океан будущие сии записки предсмертные — мое завещание России.
* * *
Пишу на клочках и прячу в тайник: в полу моей камеры один из кирпичей подымается. Перед смертью отдам кому-нибудь из товарищей: может быть, сохранят.
Плохо пишу по-русски. Je dois avouer a ma honte que j`ai plus d`abitude de la langue francaise que de russe.[63] Буду писать на обоих языках. Такова уж наша судьба: чужие на родине.
* * *
Я провел детство в Германии, Испании, Франции. Возвращаясь в Россию и завидев на Прусской границе казака на часах, мы с братом Матвеем выскочили из кареты и бросились его обнимать.
— Я очень рада, что долгое пребывание на чужбине не охладило вашей любви к отечеству, — сказала маменька, когда мы поехали далее. — Но готовьтесь, дети, я должна сообщить вам страшную весть: в России вы найдете то, чего еще не знаете, — рабов.
Мы только потом поняли эту страшную весть: вольность — чужбина, рабство — отечество.
* * *
Мы — дети Двенадцатого года. Тогда русский народ единодушным восстанием спас отечество. То восстание — начало этого; Двенадцатый год — начало Двадцать пятого. Мы думали тогда: век славы военной с Наполеоном кончился; наступили времена освобождения народов. И неужели Россия, освободившая Европу из-под ига Наполеона, не свергнет собственного ига? Россия удерживает порывы всех народов к вольности: освободится Россия — освободится весь мир.
* * *
Намедни папенька, зайдя ко мне в камеру и увидев мундир мой, запятнанный кровью, сказал:
— Я пришлю тебе новое платье.
— Не нужно, — ответил я, — я умру с пятнами крови, пролитой…
Я хотел сказать: «за отечество», но не сказал: я пролил кровь больше, чем за отечество.
* * *
Вот одно из первых моих воспоминаний младенческих. Не знаю, впрочем, сам ли я это помню, или только повторяю то, что брат Матвей мне сказывал. В 1801 году, 12 марта, утром после чаю, брат подошел к окну, — мы жили тогда на Фонтанке, у Обухова моста, в доме Юсупова, — выглянул на улицу и спросил маменьку:
— Нет, что ты, Матюша.
— А что ж, вон люди на улице христосуются?
В эту ночь убит был император Павел. Так соединила Россия Христа с вольностью: царь убит — Христос воскрес.
* * *
Кровавой чаше причастимся,—
И я скажу: Христос воскрес!
Это — кощунство в устах афея Пушкина. Но он и сам не знал, над какой святыней кощунствовал.
* * *
А вот мое показание Следственной Комиссии о беседе с Горбачевским, членом Тайного Общества Соединенных Славян:
«Утверждаемо было мною, что в случае восстания, в смутные времена переворота, самая твердейшая наша надежда и опора должна быть привязанность к вере, столь сильно существующая в русских; что вера всегда будет сильным двигателем человеческого сердца и укажет людям путь к вольности. На что Горбачевский отвечал мне с видом сомнения и удивления, что он полагает, напротив, что вера противна свободе. Я тогда стал ему доказывать, что мнение сие совершенно ошибочно; что истинная свобода сделалась известною только со времени проповедания христианской веры; и что Франция, впавшая в толикие бедствия во время своего переворота именно от вкравшегося в умы безверия, должна служить нам уроком».
* * *
Философ Гегель полагает, что французский переворот есть высшее развитие христианства и что явление оного столь же важно, как явление самого Христа. Нет, не французский переворот был, а переворот истинный будет таким. Якобинская же вольность без Бога — воистину «ужас» — la terreur — человекоубийство ненасытимое, кровавая чаша диавола.
* * *
Соединить Христа с вольностью — вот великая мысль, великий свет всеозаряющий.
* * *
А может быть, никто никогда не узнает, за что я погиб. Не стены каземата отделяют меня от людей, а стена одиночества. С людьми, на воле, я так же один, как здесь, в тюрьме.
* * *
Toujours reveur et solitaire,
Je passerai sur cette terre,
Sans que personne m’ait connu;
Ce n’est pas qu’au bout de ma carriere,
Que par un grand trait de lumiere
On connaitra ce qu’on a perdu.[64]
Так хвастать мог только глупенький мальчик. Увы, пришел мой конец, и никаким светом не озарился мир. Но мне все еще кажется, что была у меня великая мысль, великий свет всеозаряющий; только сказать о них людям я не умел. Знать истину и не уметь сказать — самая страшная из мук человеческих.
* * *
Единственный человек в России, который понял бы меня, — Чаадаев. Как сейчас помню наши ночные беседы в 1817 году, в Петербурге, в казармах Семеновского полка; мы тогда вместе служили и вступили в Союз Благоденствия. Помню лицо его, бледное, нежное, как из воску или из мрамора, тонкие губы с вечною усмешкою, серо-голубые глаза, такие грустные, как будто они уже конец мира увидели.
— Преходит образ мира сего, новый мир начинается, — говорил Чаадаев. — К последним обетованиям готовится род человеческий — к Царствию Божьему на земле, как на небе. И не Россия ли, пустая, открытая, белая, как лист бумаги, на коем ничего не написано, — без прошлого, без настоящего, вся в будущем — неожиданность безмерная, une immense spontaneite, — не Россия ли призвана осуществить сии обетования, разгадать загадку человечества?
И все наши беседы кончались молитвой: «Adveniat regnum tuum. Да приидет царствие Твое».
* * *
«Да будет один Царь на земле, как на небе, — Иисус Христос». Это слова моего Катехизиса.
* * *
«От умозрений до совершений весьма далече», — сказал однажды Пестель. И он же — обо мне, брату моему Матвею: «Votre frere est trop pur».[65]
Да, слишком чист, потому что слишком умозрителен. Чистота — пустота проклятая. Чистое умозрение в делании — дон-кишотство, смешное и жалкое. Я ничего не сделал, только унизил великую мысль, уронил святыню в грязь и в кровь. Но я все-таки пробовал сделать; Пестель даже не пробовал.
* * *
Он был арестован Четырнадцатого, в самый день восстания. Некоторое время колебался и помышлял идти с Вятским полком на Тульчин, арестовать главнокомандующего, весь штаб второй армии и поднять знамя восстания. Но кончил тем, что сел в коляску и поехал в Тульчин, где его арестовали тотчас.
Умно поступил, умнее нас всех: остался в чистом умозрении.
* * *
Я мог бы полюбить Пестеля; но он меня не любит — боится или презирает. Ясность ума у него бесконечная. Но всего умом не поймешь. Я кое-что знаю, чего не знает он. Надо бы нам соединиться. Может быть, переворот не удался, потому что мы этого не сделали.
* * *
Вниз катить камень легко, трудно — подымать вверх. Пестель катит камень вниз, я подымаю вверх. Он хочет политики, я хочу религии: легка политика, трудна религия. Он хочет бывшего, я хочу небывалого.
* * *
Не христианин и не раб,
Прощать обид я не умею, —
сказал Рылеев. Христианство — рабство: вот яма, в которую катится все.
* * *
Пестель на Юге, Рылеев на Севере — два афея, два вождя Российской вольности. А в середине — множество бесчисленное малых сих. «Нынче только дураки да подлецы в Бога веруют», — как сказал мне один русский якобинец, девятнадцатилетний прапорщик.
* * *
Не имея Бога, народ почитают за Бога.
— С народом все можно, без народа ничего нельзя, — воскликнул однажды Горбачевский, заспорив со мной о демократии.
— La masse n’est rien; elle ne sera que ce que veulent les individus qui sont tout. (Множество — ничто; оно будет только тем, чего хотят личности; личность — все), — ответил я, возмутившись.
Знаю, что это не так; но если нет Бога, пусть мне докажут, что это не так.
* * *
«Россия едина, как Бог един», — говорит Пестель, а сам в Бога не верует. Но если нет Бога, то нет и единой, — нет никакой России.
* * *
Качу камень вверх, а он катится вниз — работа Сизифова. Я себя не обманываю, я знаю: если переворот в России будет, то не по моему Катехизису, а по «Русской Правде» Пестеля. О нем вспомнят, обо мне забудут; за ним пойдут все, за мной — никто. Будет и в России то же, что во Франции, — свобода без Бога, кровавая чаша дьявола.
* * *
Забудут, но вспомнят; уйдут, но вернутся. Камень, который отвергли зиждущие, тот самый сделается главою угла. Не спасется Россия, пока не исполнит моего завещания: свобода с Богом.
* * *
La Divinite se mire dans le monde. L?Essence Divine ne peut se realiser que dans une infinite de formes finies. La manifestation de l’Eternel dans une forme finie ne peut etre qu’imparfaite: la forme n’est qu’un signe qui indique sa presance..[66]
Все дела человеческие — только знаки. Я только подал знак тебе, а мой далекий друг в поколениях будущих, как мановением руки, когда уже нет голоса, подает знак умирающий. Не суди же меня за то, что я сделал, а пойми, чего я хотел.
* * *
Мы о восстании не думали и не готовились к оному, когда 22 декабря, едучи с братом Матвеем из города Василькова, под Киевом, где стоял Черниговский полк, в Житомир, в корпусную квартиру, — на последней станции, от сенатского курьера, развозившего присяжные листы, получили первую весть о Четырнадцатом.
В корпусной квартире узнали, что Тайное Общество открыто правительством, и аресты начались. А на обратном пути в Васильков мой друг Михаил Павлович Бестужев-Рюмин, подпоручик Полтавского полка, сообщил мне, что полковой командир Гебель гонится за мною с жандармами.
Я решил пробраться в Черниговский полк, чтобы там поднять восстание. Я понимал всю отчаянность оного: борьба горсти людей с исполинскими силами правительства была верх безрассудства. Но я не мог покинуть восставших на Севере.
* * *
Мы продолжали путь в Васильков глухими проселками, скрываясь от Гебеля. Снегу было мало, колоть страшная; коляска наша сломалась. Мы наняли жидовскую форшпанку в Бердичеве и едва дотащились к ночи 28-го до селения Трилесы, на старой Киевской дороге, в 45-и верстах от Василькова. Остановились в казачьей хате, на квартире поручика Кузьмина. Измученные дорогой, тотчас легли спать.
* * *
Ночью прискакал Гебель с жандармским поручиком Лангом, расставил часовых, разбудил нас и объявил, что арестует по высочайшему повелению. Мы отдали ему шпаги, — рады были, что дело кончится без лишних жертв, — и пригласили его напиться чаю.
Пока сидели за чаем, наступило утро, и в хату вошли четверо офицеров, ротные командиры моего батальона, — Кузьмин,