что смерть была бы для него блаженством. Только о самоубийстве и думает. Хочет уморить себя голодом. Я ему пишу, заклинаю памятью покойной матушки не посягать на свою жизнь: «Душа, бежавшая с своего места прежде времени, получит гнусную обитель и с теми, кого любила, разлучена будет навеки». Пишу, а сам думаю: со сломанной ногой нельзя ходить — со сломанной душой нельзя жить.
* * *
Брат Матвей не хочет жить, а Бестужев — умирать. 23 года — почти ребенок. Смертного приговора не ждал, до последней минуты надеялся. Тоскует, ужасается. Вот и сейчас слышу: мечется по камере, бьется, как птица в клетке. Не могу я этого вынести!
* * *
Брат Матвей и Бестужев — противоположные крайности. Один слишком тяжел, другой слишком легок: как две чаши весов, а я между ними — как стрелка вечнодрожащая. Брат Матвей совсем не верил в чудо, Бестужев совсем верил, а я полуверил. Может быть, оттого и погиб.
* * *
Видел во сне Ипполита и маменьку. Такая радость, какой никогда наяву не бывает. Оба говорили, что я — глупенький, не знаю чего-то главного.
* * *
Сижу в 12-м номере Кронверкской куртины, а рядом со мной, в 11-ый, перевели Валериана Михайловича Голицына из Алексеевского равелина. Когда казематы наполнились так, что не хватало места, перегородили их, наподобие клеток, деревянными стенами. Бревна из сырого леса рассохлись; между ними — щели. В одну из таких щелей переговариваемся с Голицыным. Люблю его. Он все понимает: тоже друг Чаадаева. Жаль, что записывать некогда. Говорили о Сыне и Духе, о Земле Пречистой Матери. И так же, как во сне, я чувствовал, что не знаю чего-то главного.
* * *
Отдам Голицыну эти листки; пусть прочтет и передаст отцу Петру Мысловскому: он обещал сохранить.
В последние дни пишу свободно, не прячу. Никто за мной не следит. Чернил и бумаги дают вволю. Балуют — ласкают жертву.
Но надо кончать: сегодня ночью — казнь. Запечатаю бутылку и брошу в океан будущего.
* * *
Солнце заходит — мое последнее солнце. И сегодня такое же кровавое, как все эти дни. От палящего зноя и засухи горят леса и торфяные болота в окрестностях города. В воздухе — гарь. Солнце восходит и заходит, как тускло-красный шар, и днем рдеет сквозь дым, как головня обгорелая.
О, это кровавое солнце, кровавый факел Евменид, может быть, для нас над Россией взошедшее и уже незакатное!
* * *
Я видел сон.
С восставшими ротами, шайкой разбойничьей, я прошел по всей России победителем. Всюду — вольность без Бога — злодейство, братоубийство неутолимое. И надо всей Россией, черным пожарищем — солнце кровавое, кровавая чаша диавола. И вся Россия — разбойничья шайка, пьяная сволочь — идет за мной и кричит:
— Ура, Пугачев — Муравьев! Ура, Иисус Христос!
* * *
Мне уже не страшен этот сон, но не будет ли он страшен внукам и правнукам?
* * *
Нет, Чаадаев неправ: Россия не белый лист бумаги, — на ней уже написано: Царство Зверя. Страшен царь-Зверь; но, может быть, еще страшнее Зверь-народ.
* * *
Россия не спасется, пока из недр ее не вырвется крик боли и раскаяния, которого отзвук наполнит весь мир.
* * *
Слышу поступь тяжкую: Зверь идет.
* * *
Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
«Когда я вступаю в каземат Сергея Ивановича, мною овладевает такое же благоговейное чувство, как при вшествии в алтарь перед божественною службою». Эти слова отца Мысловского вспомнил Голицын, когда прочел Записки Муравьева, «Завещание России».
Окно камеры было открыто: в эти июльские, нестерпимо знойные дни начальство позволило открывать окна: иначе арестанты задохлись бы. В ночной тишине доносился с Кронверкского вала глухой стук топора и молота. Голицын, пока читал, не слышал его; но, дочитав, прислушался.
«Стук-стук-стук». Тишина — и опять: «стук-стук-стук». — «Что они делают?» — думал он.
Еще с утра заметил на валу работающих плотников: что-то строили; то поднимали, то опускали два черных столба. Генерал-адъютант верхом, в шляпе с белым султаном, глядел в лорнет на работу плотников. Потом все ушли.
И вот опять: «стук-стук-стук». Подошел к окну, выглянул. Июльская ночь была светлая, но в воздухе, как все эти дни, — гарь, дым и мгла. В мгле, на валу, копошились тени; то поднимали, то опускали два черных столба. «Что они делают? Что они делают?» — думал Голицын.
А в соседней камере слышался шепот: Муравьев сквозь щель в стене шептался с Бестужевым, приготовлял его к смерти.
Голицын лег на койку и закутался с головой в одеяло. Вспомнил вчерашний разговор с отцом Петром о пяти осужденных на смерть: «Не пугайтесь того, что я вам скажу, — говорил Мысловский. — Их поведут на виселицу, но в последнюю минуту прискачет гонец с царскою милостью». — «Да ведь конфирмация уже подписана», — возражал Голицын. — «Конфирмация — декорация!» — шептал отец Петр с таинственным видом.
И другие слухи о помиловании вспоминал Голицын с жадностью.
Все тюремное начальство уверено было, что смертной казни не будет. «Помилуют, — твердил плац-майор Подушкин, — смертная казнь отменена по законам Российской империи: разве может государь нарушить закон?» — «Помилуют, — твердили часовые, — сам государь виноват в Четырнадцатом; за что же казнить?»
А императрица Мария Федоровна получила, будто бы, от государя письмо, в котором он успокаивал ее, что крови по приговору не будет. Императрица Александра Федоровна на коленях умоляла о помиловании. «Удивлю Россию и Европу», — обещал государь герцогу Веллингтону.
На приговор Верховного Суда ответил, что «не соизволяет не только на четвертование, яко казнь мучительною, но и на расстреляние, яко казнь, одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы и, словом, ни на какую казнь, с пролитием крови сопряженную». Судьи решили: «повесить»; ведь петля тоже без крови. Но, может быть, ошиблись: не повесить, а помиловать?
Напрасно Голицын кутался с головою в одеяло: «Стук-стук-стук». Тишина — и опять: «Стук-стук-стук».
«Кто же казнит? Царь или Россия, Зверь или Царство Зверя?» — вдруг подумал он и вскочил в ужасе. Там, на валу, то поднимаются, то опускаются два черные столба, и на них судьба России колеблется, как на страшных весах. «Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! О, если бы ты хотя в сей твой день узнал, что служит к миру твоему; но это сокрыто ныне от глаз твоих, ибо придут на тебя дни, когда враги твои обложат тебя окопами и окружат тебя, и стеснят тебя отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне за то, что ты не узнал времени посещения твоего»..[71]
Голицын упал на колени и соединил свой шепот с долетавшим из-за стены предсмертным шепотом:
— Россия гибнет, Россия гибнет! Боже, спаси Россию!
* * *
Рылеев, когда вышел от него отец Петр, исповедав и причастив его, вынул часы и посмотрел: девятнадцать минут первого. Знал, что придут за ним в три. Осталось два часа сорок одна минута. Положил часы на стол и следил, как ползет стрелка: девятнадцать, двадцать, двадцать одна минута. Ну, что ж, страшно? Нет, не страшно, а только удивительно. Похоже на то, что вычитал в астрономической книжке: если бы человек попал на маленькую планету, то мог бы подымать шутя самые страшные тяжести; огромные, валящиеся на него, камни отшвыривать, как легкие мячики.
Или еще похоже на «магнитное состояние» (когда-то занимался месмэризмом и тоже об этом вычитал): в тело ясновидящей вонзают иголку, а она ее не чувствует. Так он вонзал в душу свою иглы, пробовал одну за другой, — не уколет ли?
Страх не колол, а злоба? Вспомнил злобу свою на государя: «Обманул, оподлил, развратил, измучил, надругался — и вот теперь убивает». Но и злобы не было. Понял, что сердиться на него все равно, что бить кулаком по стене, о которую ушибся.
А стыд? Бывало, раскаленным железом жег стыд, когда вспоминал, как на очной ставке Каховский ударил его по лицу и закричал: «Подлец!» Но теперь и стыд не жег: потух, как раскаленное железо в воде. Пусть не узнает Каховский, пусть никто никогда не узнает, что он, Рылеев, не подлец, — довольно с него и того, что он сам это знает.
Еще одну последнюю, самую острую иглу попробовал — жалость. Вспомнил Наташу. Начал перебирать ее письма. Прочел:
«Ах, милый друг мой, не знаю сама, что я. Между страхом и надеждою, жду решительной минуты. Представь себе мое положение: одна в мире с невинною сиротою! Тебя одного имели и все счастие полагали в тебе. Молю Всемогущего, да утешит меня известием, что ты невинен. Я знаю душу твою: ты никогда не желал зла, всегда делал добро. Заклинаю тебя, не унывай, в надежде на благость Господню и на сострадание ангелоподобного государя. Прости, несчастный мой страдалец. Да будет благость Божия с тобою! Фуфайку и два ночных колпака пришлю с бельем. Настенька здорова. Она думает, что ты в Москве. Я ее предупреждаю, что скоро поедем к папеньке. Она рада, суетится, спрашивает: скоро ли?»
Тут же — рукой Настеньки — большими детскими буквами:
«Миленькой папенька, целую вашу ручку. Приезжайте поскорее, я по вас скучилась. Поедемте к бабиньке».
Вдруг почувствовал, что глаза застилает что-то. Неужели слезы? Пройдя сквозь мертвое тело, игла вонзилась в живое. Больно? Да, но не очень. Вот и прошло. Только подумал: хорошо, что не захотел предсмертного свидания с Наташей; напугал бы ее до смерти: живым страшны мертвые; чем роднее, тем страшнее.
Вспомнил, что надо ей написать. Сел за стол, обмакнул перо в чернила, но не знал, что писать. Принуждал себя, сочинял: «Я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить. О, милый друг, как спасительно быть христианином!»
Усмехнулся. Намедни отец Петр сообщил ему отказ архиереев, членов Верховного Суда, подписать смертный приговор: «Какая будет сентенция, от оной не отрицаемся, но поелику мы духовного сана, то к подписанию оной приступить не можем». Так и у него все выходит «поелику».
Давеча, перебирая Наташины письма, нашел свои черновые записки к ней, большею частью, о делах денежных и хозяйственных. Заглянул и в них.
«Надобно внести в ломбард 700 рублей… Портному, жиду Яухце, отдай долг, если узнаешь, что Каховский не может заплатить… Акции мои лежат в бюро, в верхнем ящике, с левой стороны… В деревне вели овес и сено продать… Отпустить бы на волю старосту Конона; да жаль, честный старик, нынче таких не сыскать…»
Как человек, глядя на свой старый портрет, удивляется, так он удивлялся: «Неужели это я?»
Вдруг стало тошно.
Мне тошно здесь, как