от матери.
Бенкендорф ждал с терпеливою скукою, когда он кончит.
— Ну что, как в городе? — проговорил Николай уже другим, деловым голосом, утирая платком сухие глаза и опять так же мгновенно, как давеча, одна маска упала, другая наделась.
— Все тихо, ваше величество. Но, может быть, тишина перед бурей.
— А все-таки бури ждешь?
— Жду, государь. Число недовольных слишком велико. Революция в умах уже существует.
— А с Ростовцевым-то, кажется, я вчерась оплошал, — вдруг вспомнил Николай. — Так и не узнал имен. Никогда себе не прощу. Узнать бы имена да арестовать…
— Ни-ни, ваше величество, никаких арестов! А то вся шайка разбежится. Да и первый день царствования омрачать не следует.
— А если начнут действовать?
— Пусть, тогда и аресты никого не удивят. Потихоньку, полегоньку, с осторожностью. Ожесточать людей не надо. Ненавистников у вас и без того довольно.
— Зато друг один! — воскликнул Николай и крепко пожал ему руку.
Подошел к столу, отпер ящик и вынул пакет с надписью: «О самонужнейшем. Его Императорскому Величеству в собственные руки». Это был привезенный накануне Фредериксом из Таганрога донос генерала Дибича.
— На, прочти. Тут еще целый заговор.
— Во второй армии? Тайное Общество подполковника Пестеля? — спросил Бенкендорф, не раскрывая пакета.
— А ты уже знаешь? — удивился, почти испугался Николай; «Вот он какой! На аршин под землей видит!»
— Знаю, ваше величество. Еще в двадцать первом году имел счастье представить о сем донесении покойному государю императору.
— Ну, и что ж?
— Изволили оставить без внимания. Четыре года пролежала записка в столе.
— Хорошенькое наследство оставил нам покойник, — усмехнулся Николай злобно.
— Никому о сем деле говорить не изволили, ваше величество? — посмотрел на него Бенкендорф проницательно.
— Никому, — солгал Николай: стыдно было признаться, что и тут «сглупил» — сообщил о доносе Милорадовичу.
— Ну, слава Богу. Главное, чтоб не узнал Милорадович, — как будто угадал Бенкендорф мысль Николая. — Я тогда же осмелился доложить его величеству, что дела сего нельзя поручать Милорадовичу.
— Почему?
— Потому что он сам окружен злодеями.
— Милорадович? И он с ними? — побледнел Николай.
— С ними ли, нет ли, а только он, может быть, хуже всех заговорщиков. Страшно подумать, ваше величество, — судьба отечества в руках этого паяца бездушного! Я о нем такое слышал намедни, что ушам не поверил.
— Что же?
— Увольте, государь. Повторять гнусно.
— Нет, говори.
— Когда двадцать седьмого ноября, по открытии завещания покойного государя императора, Милорадович с неслыханной дерзостью воспротивился вступлению на престол вашего величества, кто-то ему говорит: «Вы, говорит, очень смело действуете, граф». А он: «Когда, говорит, шестьдесят тысяч штыков имеешь в кармане, можно быть смелым!» — засмеялся и похлопал себя по карману.
— Мерзавец! — прошептал Николай, еще больше бледнея.
— А давеча мне самому говорит, — продолжал Бенкендорф, — «Сомневаюсь, говорит, в успехе присяги. Гвардия не любит его», то есть вашего императорского величества. «О каком, говорю, успехе вы говорите? И при чем тут гвардия? Какой голос она может иметь?» — «Совершенно, говорит, справедливо: им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру».
— Мерзавец! — опять прошептал Николай.
— «Воля, говорит, покойного государя, изустно произнесенная, была бы священна для гвардии; но объявление, по смерти его, духовного завещания непременно будет сочтено подлогом».
— Подлогом? — вздрогнул Николай, и лицо его вспыхнуло, как от пощечины. — Что ж это, что ж это значит? Самозванец я, что ли?
— Граф Милорадович, ваше величество, — доложил Адлерберг, тихонько приотворяя дверь и просовывая голову.
«Не принимать!» — хотел было крикнуть Николай, но не успел: дверь открылась настежь и молодцеватой походкой, позвякивая шпорами, вошел петербургский военный генерал-губернатор, граф Милорадович.
Выходя из комнаты, Бенкендорф столкнулся с ним в дверях и, низко поклонившись, уступил ему дорогу с особенной любезностью.
Сподвижник Суворова, герой Двенадцатого года, Милорадович, несмотря на шестой десяток, все еще сохранил осанку бравую, тот вид победительный, с каким, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубкy и поправлял складки на своем плаще амарантовом.[11] «Рыцарем Баярдом»[12] называли его одни, а другие — «хвастунишкой, фанфаронишкой». У него были крашеные волосы, большой крючковатый нос, пухлые губы и масляные глазки старого дамского угодника.
Взглянув на Милорадовича, Николай вдруг вспомнил конец своего сна о кривом зубе: когда, убегая от Ламсдорфа — Константина, бросился он к старой няне, англичанке мисс Лайон, — все-таки не так больно высечет, — то оказалось, что няня уже не няня, а Милорадович с большущею розгою, которой он и высек бедного Никса пребольно — еще больнее, чем Ламсдорф — Константин.
Милорадович вошел, поклонился, хотел что-то сказать, но взглянул на Николая и онемел — такая лютая ненависть была в искривленном лице его и глазах сверкающих. Ho это промелькнуло, как молния, маска переменилась: глаза потухли, и лицо сделалось недвижным, точно каменным; один только мускул в щеке дрожал непрерывною дрожью.
— А я давно вас поджидаю, ваше сиятельство. Прошу садиться, — сказал он спокойно и вежливо.
Перемена была так внезапна, что Милорадович подумал, не померещилось ли ему то, другое лицо, искаженное.
— Ну что, как дела? Арестовали кого-нибудь? — спросил Николай.
— Никак нет, ваше высочество. Из лиц, поименованных в донесении генерала Дибича, никого нет в городе, вce в отпуску. А насчет подполковника Пестеля приказ об аресте послан.
— Ну, а здесь, в Петербурге, спокойно?
— Спокойно. Порядок примерный по всем частям. Можно сказать, такого порядка никогда еще не бывало. Я почти уверен, что сообщников подобного злодеяния здесь вовсе нет.
— Почти уверены?
— Мнение мое известно вашему высочеству: для совершенной уверенности надлежало бы государю цесаревичу поспешить приездом в Петербург, прочесть духовную покойного государя в общем собрании Сената и, провозгласив ваше высочество государем императором, тут же первому приступить к присяге.
— Ну, а если этого не будет, тогда что? В успехе присяги сомневаетесь? Гвардия не любит меня? И хотя им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру? Так что ли? — посмотрел на него Николай пристально, и мускул в щеке задрожал сильнее.
«Должно быть, подлец Бенкендорф донес», — подумал Милорадович, но не опустил глаз — начал вдруг сердиться.
— Извините, ваше высочество…
— Не высочество, а величество, — перебил Николай грозно. — Манифест уже подписан.
— Счастье имею поздравить, ваше величество, — поклонился Милорадович. — Но я все-таки должен исполнить свой долг. Я никогда не утаивал правды от вашего высочества… вашего величества, и теперь не утаю: да, нелегко заставить присягнуть посредством манифеста, изданного от того лица, которое желает воссесть на престол…
— Ага, договорились! Подлогом сочтут манифест, а меня самозванцем? Так что ли? — усмехнулся Николай, и опять что-то сверкнуло в лице его, как молния.
— Не понимаю, ваше величество…
— Не понимаете, граф? Собственных слов не понимаете?
— Не знаю, какой подлец передал слова мои в столь извращенном виде. И охота вашему высочеству слушать доносчиков, — побледнел Милорадович, и в старом «хвастунишке», «фанфаронишке» вдруг промелькнул старый солдат, сподвижник Суворова. Он глядел прямо в глаза Николаю с тем видом победительным, с которым, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем плаще амарантовом.
Николай молча встал, подошел к столу, отпер ящик, тот самый, из которого давеча вынул донос Дибича, достал бумагу — это было письмо-донос Ростовцева — и вернулся к Милорадовичу.
— Известно ли вашему сиятельству, что и здесь, в Петербурге, существует заговор?
— Какой заговор? Никакого заговора нет и быть не может, — пожал плечами Милорадович.
— А это что? — сунул ему письмо Николай и, указывая на подчеркнутые строки, прочел:
— «Против вас должно таиться возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России».
Милорадович взял письмо, перевернул, взглянул на подпись и отдал, не читая.
— Подпоручик Ростовцев. Знаю. Собрания «Полярной Звезды» у Рылеева…
Об этих собраниях доносила ему тайная полиция. «Все. вздор! Оставьте этих мальчишек в покое читать друг другу свои дрянные стишонки», — отмахивался он с беспечностью.
И теперь отмахнулся:
— Все вздор! Мальчишки, писачки, альманашники…
— Как вы, сударь, смеете! — закричал Николай и вскочил в бешенстве; все тело его, длинное, тонкое, гибкое, разогнулось, как согнутый ивовый прут. — Ничего вы не знаете! Ни за чем не смотрите! Вы мне за это головой ответите!
Милорадович тоже встал, весь трясясь от злобы; но, сдержав себя, проговорил с достоинством:
— Если я не имел счастья заслужить доверенность вашего высочества, извольте повелеть сдать должность…
— Молчать!
— Позвольте узнать, ваше высочество…
— Молчать!
Несмотря на бешенство, Николай все сознавал и, если бы хотел, мог овладеть собою, но не хотел: точно огненный напиток, разлился по жилам восторг бешенства, и он предавался ему с упоением.
— Вон! Вон! Вон! — кричал, сжимая кулаки, топая ногами и наступая на Милорадовича.
«Бросится сейчас и не ударит, а укусит, как помешанный», — подумал тот с отвращением и начал пятиться к двери: как большой добрый пес, весь ощетинившись, с глухим рычанием, пятится перед маленьким злым насекомым — пауком или сороконожкою.
Допятившись до двери, быстро повернулся и хотел выбежать из комнаты. Но опять, как давеча, столкнулся в дверях с Бенкендорфом. Разминулись уже без всякой любезности.
Бенкендорф подбежал к Николаю и обнял его, делая вид, что поддерживает.
— Мерзавец! Мерзавец! Что он со мною делает! И он, и брат Константин, и все, все!.. — упал к нему на грудь Николай, всхлипывая.
— Courage, sire, courage![13] — повторял Бенкендорф. — Бог не оставит вас…
— Да, Бог… и тот, кого всю жизнь оплакивать будем, тел наш на небеси, — поднял Николай глаза. — Я им дышу, им действую, пусть же он мне предводительствует! Да будет воля Божья, я на все готов. Умрем вместе, мой друг! Если мне суждено погибнуть, то у меня шпага с темляком — вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках и предстану на суд Божий с чистою совестью. Завтра, четырнадцатого, я — или государь, или мертв!
ГЛАВА ПЯТАЯ
13 декабря, утром, Голицын с Оболенским поехали к Рылееву.
Подъезжая к дому Российско-Американской Компании, у Синего моста, на Мойке, Голицын узнал еще издали окна в нижнем этаже, с чугунной выпуклой решеткой.
Знакомый казачок Филька отпер им дверь и пропустил их без доклада, как, должно быть, пропускал всех. В последние дни у Рылеева с утра до ночи толпились гости, приходили и уходили, уже без всякой осторожности. Тут было сборное место, как бы главный штаб заговорщиков.
В маленькой столовой все по-прежнему и по-иному: белые кисейные занавески на окнах