счету глав, присылал к нему курьеров за справками из-за тысячей верст.
Перешел в спальню рядом с кабинетом; стал на молитву; стоял недолго, потому что нога болела; а прежде от этих стояний, вечерних и утренних, мозоли на коленях делались.
Умылся, подошел к окну, отворил форточку минут на десять: к «воздушным ваннам» приучила его с детства Бабушка, по совету философа Гримма.
Лег. Постель односпальная, узкая, жесткая, походная, с Аустерлица все та же: замшевый тюфяк, набитый сеном, тонкая сафьянная подушка и такой же валик под голову.
Обыкновенно засыпал тотчас, как ляжет: повернется на левый бок (спал всегда на левом боку), перекрестится, подложит левую руку под щеку, закроет глаза и уже спит таким глубоким сном, что, бывало, дежурный камердинер с камер-лакеями, тут же рядом, в спальне, прибирая платье, ходят, стучат, кричат, как на улице, потому что знают, что государя «хоть из пушек пали, не разбудишь».
Но после болезни начались бессонницы. Так и теперь — уже засыпал, вдруг послышались голоса, голоса и шаги бегущих людей по гулким переходам и лестницам, приближающиеся — вот-вот войдут, как в ту страшную ночь. Вздрогнул и проснулся с тяжело бьющимся сердцем. Чтобы успокоиться, стал думать о правильных, подобных движущимся стенам, шеренгах, о пяти пуговицах, вместо семи, на обшлаге мундира и начал забываться опять. Но Аракчеев зашептал ему на ухо: «Желтенький-желтенький, жалкенький такой… И на височке, будто, на левом малое черное пятнышко»… Опять вздрогнул, проснулся, широко раскрыл глаза в ужасе — сна как не бывало; почувствовал, что не заснет во всю ночь.
Встал, надел шлафрок, пошел в кабинет, отпер ящик стола, где лежали бумаги о Тайном Обществе, взял отдельный, старый, пожелтевший листок, положенный давеча сверху, и стал читать. То было письмо князя Яшвиля, одного из цареубийц 11 марта. По-французски написано.
«Государь, с той самой минуты, как злополучный отец ваш вступил на престол, решился я пожертвовать собою, если нужно будет для блага России, которая со времени Петра I сделалась игрушкой временщиков и, наконец, жертвой безумца. Отечество наше находится под властью самодержавной; участь миллионов зависит от великости ума или сердца одного… Бог правды знает, что руки наши обагрились кровью царя не из корысти: да будет же небесполезна жертва! Поймите, государь, призвание ваше, будьте на престоле человек и гражданин. Знайте, что для отчаяния есть всегда средства, и не доводите отечество до гибели. Человек, который жертвует жизнью, вправе вам это сказать. Я теперь более велик, чем вы, потому что ничего не желаю, и если бы нужно было для вашей славы, которая для меня так дорога только потому, что она — слава России, — я готов был бы умереть на плахе. Но это не нужно; вся вина падает на нас, — вы же чисты: и не такие преступления покрывает царская порфира. Удаляясь в свои поместья, потщусь воспользоваться кровавым уроком и пещись о благе подданных. Царь царствующих простит или покарает меня в мой смертный час; молю Его, дабы жертва моя была небесполезна. Прощайте, государь. Перед государем я — спаситель отечества; перед сыном — отцеубийца. Прощайте. Да будет благословение Всевышнего на Россию и на вас, ее земного кумира, — да не постыдится она его вовеки».
«…Теперь мы увидим, кто Александр, — похититель престола или сын отечества, готовый на великую жертву?..» — вспомнил государь из другого письма — лифляндского дворянина фон Бока, который за эти слова посажен был в Шлиссельбургскую крепость и там сошел с ума.
Как сам сходил с ума, — тоже вспомнил. В Москве, во время коронации, просиживал целые дни, запершись в комнате, уставившись глазами в одну точку, так же как и теперь часто сиживал, ни о чем не думая, только чувствуя приближающийся ужас безумия, трусливый, животный, отвратительный, от которого холодеют и переворачиваются внутренности. Потом прошло, — думал, навсегда, но вот опять начинается.
Граф Пален, глава заговорщиков, двадцать три года живущий безвыездно на своей курляндской мызе Эккау, в полном душевном спокойствии, когда речь заходит об 11 марта, говорит: «за что другое, а за это я сумею дать ответ Богу!» Так говорит, а сам каждый год в эту ночь напивается мертвецки пьян.
С него, что ли, взять пример, чтобы как-нибудь провести эту ночь?
Вернулся в спальню, достал пузырек с опиумом, накапал в рюмку с водой, выпил и опять лег.
Опять голоса, голоса и шаги бегущих людей по гулким переходам и лестницам, приближающиеся: вот-вот войдут, как в ту страшную ночь. И на левом виске желтенького, жалкенького личика малое черное пятнышко растет, растет, ширится, углубляется чернотой бездонною, в которую он, как в яму, проваливается.
А в это же время по темным залам дворца пробиралась женщина в сером платье, в сером платке, на лицо опущенном, похожая на изваяние древних плакальщиц или надгробный памятник. В ее движениях видно было то, что она сама о себе говорила: «Я всю жизнь пробиралась по стенке». Так и теперь пробиралась по стенке, крадучись, как воровка, которая боится быть пойманной, или привидение души нераскаянной.
У входа в государевы покои два часовых взяли ружья на караул; молодой офицер, дремавший в кресле, едва успел вскочить, отдал ей честь обнаженною шпагою и, когда она прошла, опустив низко голову, закрывая лицо платком, посмотрел ей вслед с благоговейною жалостью: узнал императрицу Елисавету Алексеевну.
Государь, пока был болен, требовал, чтобы она неотходила от него; когда же выздоровел, она сделалась ненужной. Так всегда: в горе — с ним, без горя — одна. Не смея зайти к нему проститься на ночь, приходила тайком и целовала сонного: он был ей ближе так.
Вошла в спальню, наклонилась, перекрестила и поцеловала спящего в лоб.
Амуру вздумалось Психею,
Резвяся, поимать, —
вспомнилась державинская ода новобрачным, пятнадцатилетнему мальчику и четырнадцатилетней девочке. Теперь плешивого Амура целовала старая Психея.
И опять по темным залам пошла назад, все так же пробираясь по стенке, крадучись, как воровка, которая боится быть пойманной, или привидение души нераскаянной.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
— Быть или не быть России, вот о чем дело идет!
— Россия, какова сейчас, должна сгинуть вся!
— Ах, как все гадко у нас, житья скоро не будет!
— Давно девиз всякого русского есть: чем хуже, тем лучше!
— А вот ужо революцию сделаем — и все будет по-новому…
Это еще из передней, входя к Рылееву, услышал князь Валерьян Михайлович Голицын.
Один из директоров Тайного Общества, отставной подпоручик Кондратий Федорович Рылеев, жил на Мойке у Синего моста, в доме Российско-Американской компании, где служил правителем дел. По воскресеньям бывали у него «русские завтраки». Убранство стола — скатерть камчатная, ложки деревянные, солонки петушьими гребнями, блюда резные, — так же, как напитки и кушанья — водка, квас, ржаной хлеб, кислая капуста, кулебяка, — все было знамением древней российской вольности. «Мы должны избегать чужестранного, дабы ни малейшее к чужому пристрастие не потемняло святого чувства любви к отечеству: не римский Брут, а Вадим Новгородский[22] да будет нам образцом гражданской доблести», — говаривал Рылеев.
Окна — в нижнем этаже с высокими чугунными решетками. Квартира маленькая, но уютная. Хозяйкин глаз виден во всем: кисейные на окнах занавески, белые, как снег; горшки с бальзамином, бархатцем и под стеклянным запотелым колпаком лимончик, выросший на семечка; клетка с канарейками; пол, свежею мастикою пахнущий; домашнего изделия половички опрятные; образа с лампадками и пасхальными яйцами.
Солнце било прямо в окна, кидая на пол косые светлые четырехугольники с черною тенью толстых, как будто тюремных, решеток. Канарейки заливались оглушительно. И казалось, что все это — не в Петербурге, а в захолустном городке, в деревянном домике: такое простенькое, веселенькое, невинное, именинное или новобрачное.
Гостей много — все члены Тайного Общества. Сидели, стояли, ходили, беседуя, закусывая, покуривая трубки. Чтоб освежить воздух, открыли форточку: с улицы доносилось весеннее дребезжание дрожек, детски-болтливая капель и воскресный благовест.
Хотя уже с месяц, как Голицын принят был в Общество, но на собраниях почти не бывал. Софья после разговора с ним на концерте Виельгорского тяжело заболела. Он целые дни проводил у Нарышкиных, в тоске и тревоге, считая себя виновником ее болезни. Тем сильнее была радость выздоровления: накануне доктор сказал, что опасность миновала.
Голицын решил пойти к Рылееву, куда уже давно звал его Трубецкой.
— А что, Нева еще не тронулась? — сказал кто-то среди наступившего молчания, когда они вошли с Трубецким.
— Нет, а скоро, должно быть: лед потемнел, полыньи большие, мостки сняли, мосты развели.
Такое же весеннее, веселое почудилось Голицыну в этих словах, как и в тех, при входе услышанных: «А вот ужо революцию сделаем — и все будет по-новому».
С любопытством вглядывался в лица — не похожи на лица заговорщиков: все молодые, тоже весенние веселые. «Милые дети», — думал он. Или как пьяному кажется, что все пьяны, так ему, счастливому, — что все счастливы.
Трубецкой познакомил его с Рылеевым.
Лицо смуглое, худое, скуластое, мальчишеское; тонкие, насмешливо-дерзкие губы; большие прекрасные глаза, спокойно-печальные, но в минуту страсти загоравшиеся таким огнем, что становилось жутко. Одет щеголем, но чуть-чуть безвкусно: пюсовый[23] фрак, шитый, видимо, русским иностранцем с Гороховой, слишком пестрый жилет со стеклянными пуговицами, кружевные рукавчики, слишком узкие. И в нем самом, так же, как в квартире, — что-то простенькое, веселенькое, невинное, именинное или новобрачное. Беленький батистовый галстучек повязан тщательно, должно быть, жениными ручками, потрепавшими его при этом по щеке с обычною ласкою: «Ах ты, моя пыжечка, пульпушечка!» Волосы причесаны и напомажены гладко резедовой помадой, а один вихор на затылке торчит, непокорный: видно, мальчик — шалун, только притворился паинькой.
— А я вас помню, князь, по ложе Пламенеющей Звезды, и еще раньше, в четырнадцатом году, в Париже, — сказал Рылеев Голицыну: — вы, кажется, служили в Преображенском, а я в первой артиллерийской бригады конной роте подпрапорщиком.
— Да, только вы очень изменились, я и не узнал бы вас, — сказал Голицын, который вовсе не помнил Рылеева.
— Еще бы, за десять-то лет! Ведь совсем дети были…
«И теперь дети», — подумал Голицын.
— Русские дети взяли Париж, освободили Европу, — даст Бог, освободят и Россию! — восторженно улыбнулся Рылеев и сделался еще больше похож на маленького мальчика.
— А вы у нас десятый князь в Обществе, — прибавил с тою же милою улыбкою, которая все больше нравилась Голицыну. — Вся революция наша будет восстание варяжской крови на немецкую, Рюриковичей на Романовых…
— Ну, какие мы Рюриковичи! Голицыных, как собак нерезаных, — все равно, что Ивановых…
— А все-таки — князь и камер-юнкер, — продолжал Рылеев с немного навязчивою откровенностью, как школьный товарищ с товарищем: — люди с