положением нам весьма нужны.
— Да положение-то прескверное: Аракчеев намедни сделал выговор; хочу в отставку подать…
— Ни за что не подавайте, князь! Как можно, помилуйте! У нас такое правило: службу не покидать ни в коем случае, дабы все места значительные, по гражданской и военной части, были в наших руках. И что ко двору вхожи, — пренебрегать отнюдь не следует. Если там услышите что, уведомить нас можете. Вон Федя Глиночка[24] — мы Глинку так зовем — правителем канцелярии у генерал-губернатора, — так он сообщает нам все донесения тайной полиции, этим только и спасаемся…
— Да я еще не знаю, принят ли в Общество, — удивился Голицын тому простодушию, с которым Рылеев делал его своим шпионом. — Не нужно разве обещания, клятвы какой, что ли?
— Ничего не нужно. Прежде клялись над Евангелием и шпагою; пустая комедия, вроде масонских глупостей. А нынче просто. Вот хоть сейчас: даете слово, что будете верным членом Общества?
Голицын удивился еще больше, но неловко было отказывать, и он сказал:
— Даю.
— Ну, вот и дело с концом! — крепко пожал ему руку Рылеев.
— А насчет княжества, не думайте, что я из тщеславия… Хоть я и дворянский сын, а в душе плебей. Недаром крещен отставным солдатом-бродягой и нищим. Кондратом, мужичьим именем, назван по крестному. Оттого, должно быть, и люблю простой народ…
Прислушались к общей беседе.
— В наш век поэт не может не быть романтиком; романтизм есть революция в словесности, — говорил драгунский штабс-капитан, Александр Бестужев, молодой человек с тою обыкновенною приятностью в лице, о которой отзываются товарищи: «Добрый малый», и барышни на Невском: «Ах, душка гвардеец!» Тоже на мальчика похож: самодовольно пощупывал темный пушок над губою, как будто желая убедиться, растут ли усики. Говорил темно и восторженно.
— Неизмеримый Байрон — вот истинный романтик! Его поэзия подобна эоловой арфе, на которой играет буря…
— Романтизм есть стремление бесконечного духа человеческого выразиться в конечных формах! — воскликнул молодой человек в штатском платье, коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, или попросту Кюхля, русский немец, белобрысый, пучеглазый, долговязый, как тот большой вялый комар, которого зовут караморой; лицо странно перекошенное, слегка полоумное, но, если вглядеться, пленительно-доброе.
— Прекрасное есть заря истинного, а истинное — луч Божества на земле, и сам я вечен! — вдохновенно махнул он рукою и опрокинул стакан: был близорук и рассеян, на все натыкался и все ронял.
Заспорили о Пушкине. Как будто желая перекричать споривших, канарейки заливались оглушительно; должны были накрыть клетку платком, чтоб замолчали.
— Пушкин пал, потому что не постиг применения своего таланта и употребил его не там, где следует, — объявил Бестужев, самодовольно пощупывая усики.
— Предпочитаешь Булгарина? — усмехнулся князь Одоевский, конногвардейский корнет, хорошенький мальчик, похожий на девочку, веселый, смешливый, любивший дразнить Бестужева, как и всех говорунов напыщенных.
— А ты что думаешь? — возразил Бестужев: — Фаддей лицом в грязь не ударит. Погоди-ка, «Иван Выжигин» будет литературы всесветной памятник… А Пушкин ваш — милая сирена, прелестный чародей, не более. Аристократом, говорят, сделался, шестисотлетним дворянством чванится, — маленькое подражание Байрону? Это меня рассмешило. Ума настоящего нет — вот в чем беда. «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата», — о себе, видно, сказал… Зашел к нему как-то приятель: «Дома Пушкин?» — «Почивают» — «Верно, всю ночь работал?» — «Как же, работал! В картишки играл»…
— Талант ничто, главное — величие нравственное, — уныло согласился Кюхля, любивший Пушкина, своего лицейского товарища, с нежностью.
— «Будь поэт и гражданин!» — добил Бестужев Пушкина рылеевским стихом. — Предмет поэзии — полезным быть для света и воспалять в младых сердцах к общественному благу ревность…
Одоевский поморщился, как от дурного запаха, и уставился на своего противника со школьническим вызовом.
— А знаешь, Бестужев, что сказал Пушкин своему брату Лёвушке?
— Блёвушке-пьянице?
— Ему самому. «Только для хамов — все политическое. Tout ce qui est politique n’est fait que pour la canaill…»
— Так значит, и мы хамы, потому что занимаемся политикой?
— Хамы все, кто унижает высокое! — сверкнул на него глазами Одоевский, и в эту минуту был так хорош, что Голицыну хотелось его расцеловать.
— Что выше блага общего? — самоуверенно пожал плечами Бестужев. — И чего ты на стену лезешь? Святой ваш Пушкин, пророк, что ли?
— Не знаю, пророк ли, — вступился новый собеседник, все время молча слушавший, — а только знаю, что все нынешние господа-сочинители мизинца его не стоят…
С простым и тихим лицом, с простою и тихою речью, Иван Иванович Пущин между этими пылкими юношами казался взрослым между детьми. Тоже лицейский товарищ Пушкина, покинул он блестящую службу в гвардейском полку для должности губернского надворного судьи, веруя, что малые дела не меньше великих и что в самом ничтожном звании можно сохранить доблесть гражданскую. Голицын чувствовал в тишине и простоте его что-то иное, на остальных не похожее, невосторженное и правдивое, пушкинское; как будто не случайно было созвучие имен: Пущин и Пушкин.
— Мы вот все говорим о деле, а он сделал, — сказал Иван Иванович тихо, просто, но все невольно прислушались.
— Да что же, что сделал? — начинал сердиться Бестужев. — Заладили: Пушкин да Пушкин — только и света в окошке. Ну, что он такое сделал, скажите на милость?
— Что сделал? — ответил Пущин. — Научил нас говорить правду…
— Какую правду?
— А вот какую.
Все так же просто, тихо прочел из только что начатой третьей главы «Онегина» разговор Татьяны с нянею.
Когда кончил, все, точно канарейки под платком притихли.
— Как хорошо! — прошептал Одоевский.
— Да, стих гладок и чувства много, но что же тут такого? — начал было Бестужев и не кончил: все молча посмотрели на него так, что и он замолчал, только презрительно пощупал усики.
Рядом со столовой была гостиная, маленькая комната, отделенная от супружеской спальни перегородкою. Как во всех небогатых гостиных, — канапе с шитыми подушками, круглый стол с вязаной скатертью, стенное овальное зеркало, плохонькие литографии Неаполя с извержением Везувия, хрустальные кенкеты с восковыми свечами, ковер на полу с арапом и тигром. У окна пяльцы с начатой вышивкой: голубая белка со спиной в виде лесенки. Плющевой трельяж и клавесин с открытыми нотами романса:
Места, тобою украшенны,
Где дни я радостьми считал,
Где взор, тобой обвороженный,
Мои все чувства услаждал…
Накурено смолкою, но капуста и жуков табак из столовой заглушают смолку.
Наталья Михайловна, жена Рылеева — совсем еще молоденькая, миловидная, слегка жеманная, не то институтка, не то поповна. И от нее, казалось, как от мужа, пахнет новобрачной или именинной резедою. Платьице — домашнее, но по модной выкройке, бережевый шарфик тру-тру, должно быть, задешево купленный в Суровской линии. Прическа тоже модная, но не к лицу — накладные, длинные, вдоль ушей висящие букли. Натали — вместо Наташи. Но по рукам видно — хозяйка; по глазам — добрая мать.
Голицын, Пущин и Одоевский перешли в гостиную. Здесь Наталья Михайловна читала вслух, краснея от супружеской гордости, «Литературный Листок» Булгарина:
«Издатели имели счастье поднести по экземпляру „Полярной Звезды“ их императорским величествам, государыням императрицам и удостоились высочайшего внимания: Кондратий Федорович Рылеев получил два бриллиантовых перстня, а Александр Александрович Бестужев — золотую, прекрасной работы табакерку».
— Ну, чего еще желать? — усмехнулся Пущин: — бывало, Тредьяковский, поднося оду императрице, от дверей к трону на коленях полз, а нынче сами императрицы подносят нам подарочки.
Наташа не поняла, покраснела еще больше, не вытерпела, принесла показать футляр с перстнями; хвастала и жаловалась:
— Атя такой чудак, право! Ни за что не хочет носить, а какие алмазы-то! — любовалась игрой камней на солнце.
— Не к лицу республиканцу, что ли? — продолжал усмехаться Пущин.
— Да почему же? Я и сама республиканка, а царскую фамилию боготворю. Особенно, императрицы — такие, право, добрые, милые…
— Республика с царской фамилией?
— А что же? — подняла Натали брови с детским простодушием. — Кондратий Федорович сам говорит: республика с царем вместо президента, как в Северо-Американских Штатах…
— Натали, не болтай вздора! — крикнул издали Рылеев.
В столовой спорили о двухпалатной системе, о прямых и косвенных выборах в будущий русский парламент. Рылеев что-то доказывал и кричал, стучал кулаками по столу.
— Ну вот, опять! Ах, несносный какой! — оглянулась на него Натали с насмешливой нежностью. — Намедни также вот заспорил, закричал, застучал кулаками, не захотел ничего слушать да без шапки на двор по морозу и выбежал. Просто беда!
— О чем же? О республике с царской фамилией?
— Не помню, право. Все о пустяках: выеденного яйца не стоит, а он горячится…
Улыбка Пущина сделалась печальной и кроткой.
— А что Настенька, все еще кашляет?
— Нет, слава Богу, прошло. А уж боялась-то я как! Коклюш, говорят, по городу ходит. Сегодня гулять вышла. Трофим обещал из деревни живого зайчика. Ждем не дождемся, — ответила уж не пустенькая Натали, а умная и добрая Наташа.
В укромном уголке за трельяжем беседовала парочка: капитан Якубович и девица Теляшева, Глафира Никитична, чухломская барышня, приехавшая в Петербург погостить, поискать женихов, двоюродная сестра Наташина.
Якубович, «храбрый кавказец», ранен был в голову; рана давно зажила, но он продолжал носить на лбу черную повязку, щеголял ею как орденскою лентою. Славился сердечными победами и поединками; за один из них сослан на Кавказ. Лицо бледное, роковое, уж с печатью байронства, хотя никогда не читал Байрона и едва слышал о нем.
Перелистывал Глашенькин альбом с обычными стишками и рисунками. Два голубка на могильной насыпи:
Две горлицы укажут
Амур, над букетом порхающий:
Пчела живет цветами,
Амур живет слезами.
И рядом — блеклыми чернилами, старинным почерком: «О, природа! О, чувствительность!..»
— Вы, господа кавалеры, считаете нас, женщин, дурами, — бойко лепетала барышня, — а мы умом тонее вашего: веку не станет мужчине узнать все наши женские хитрости. Мужчину в месяц можно узнать, а нас никогда…
— Ваша правда, сударыня, — любезно говорил капитан, поводя черными усами, как жук: — вся натура женская есть тончайший флер, из неприметных филаментов сотканный. Легче найти философский камень, нежели разобрать состав вашего непостоянного пола…
— Почему же непостоянного? И мы умеем верно любить. Хотя наш пол, разумеется, не то, что ваш: всякая женщина должна обвиваться вокруг кого-нибудь, вот как этот плющ, а без опоры вянет, — вздохнула Глафира, указывая на трельяж и томно играя узкими калмыцкими глазками с пушистыми ресницами, кидавшими тень на розово-смуглое личико. Ей двадцать восемь лет; еще год-другой — и отцветет; но пока пленительна той общедоступною прелестью, на которую так падки мужчины.
— Ну, полно! Расскажите-ка лучше, капитан, как