играют в разбойники. Но начинал понимать, что игра опасна; все чаще подумывал, как бы, не изменяя слову, выйти из Общества; летом женится в Москве и уедет за границу.
«Теперь еще куда ни шло, буди воля Божья, — мечтал наедине, — но, если женюсь, ни за что не останусь в Обществе, хоть расславь меня по всему свету, чем хочешь!»
— Да, пора начинать! — повторил он с особенным жаром, под испытующим взором Рылеева, отвернулся, поправил щипцами огонь в камельке и торопливо, деловито прибавил:
— А Пестель, говорят, уже здесь…
— Пестель? Быть не может! Чего же он прячется, глаз не кажет? — удивился Рылеев.
— Боится, что ли? — продолжал Бестужев. — Следят за ним очень. У самого государя на примете. Да и за нами, чай, следят. Проходу нет от шпионов. Глиночка-то намедни, помнишь, говорил: «Смотрите в оба!» А ведь вот и Пестель начинает торопить: в южной армии дела, будто, в таком положении, что едва можно удерживать: довольно одной роте взбунтоваться, чтобы само началось. Предлагает нам соединиться с Южными…
— Было бы кому соединяться! — горько усмехнулся Рылеев.
— Да, людей мало, — подтвердил Бестужев и с тем же преувеличенным жаром прочел стихи Рылеева:
Всюду встречи безотрадные;
Ищешь, суетный, людей, —
А встречаешь трупы хладные
Иль бессмысленных детей.
— Да, трупы хладные, — вздохнул Рылеев и опустил голову. — Ты что думаешь, Саша: других обличаю, а сам?.. Нет, брат, знаю: и сам — подлец! За жену, за дочку, за теплый угол да за звучный стих отдам все, — все свободы. А Якубович, тот — за свою злобу, Каховский — за свою славу, Пущин — за свою честность, Одоевский — за свою шалость…
— А я?
— А ты — за картишки, за девчонок, за аксельбанты флигель-адъютантские… Ну, да что говорить, все хороши! В Писании-то, помнишь, сказано: никто же, возложа руку свою на рало и зря вспять, управлен есть в Царствие Божие. А мы все зрим вспять. Щелкоперы, свистуны, фанфаронишки; наговорим с три короба, а только цыкни — и хвост подожмем… Эх, Саша, Саша, знаешь, брат… все мне кажется: осрамимся, в лужу сядем, ничего у нас не выгорит, ни черта лысого! Не по силам берем, руки коротки. «Наделала синица славы, а моря не зажгла», — правду говорит Пущин…
Положил руку на плечо Бестужева и произнес торжественно, с тем невольным актерством, в которое все они впадали, как бы ни были искренни:
— И на твоем челе, Александр, я читаю противное благу Общества!
— Да ну же, полно, брось, говорят! Это ведь, душа моя, из «Разбойников» Шиллера. И что на меня-то валить, с больной головы на здоровую? Вы все — мечтатели, а я — солдат: гожусь не рассуждать, а действовать. Начинать, так начинать. По мне хоть сейчас! — с тем же актерством ответил и Бестужев.
И не хотел, и знал, что не надо говорить, да само говорилось. Но если лгал, то не совсем: как хорошему актеру, стоило ему вообразить, что он что-нибудь чувствует, для того, чтобы действительно почувствовать; а иной раз бывали чувства противоположные, и он сам тогда не знал, какое настоящее.
— Нет, сейчас нельзя, — начал Рылеев уже другим, повеселевшим голосом: как всегда, облегчив сердце в жалобе, ободрился. — Сейчас нельзя. А вот будущей весной, на майском параде или на петергофском празднике, летом, что ли?.. Якубовича бы можно хоть сейчас с цепи спустить, — у него рука не дрогнет. Да боюсь: беды наделает, сразу вооружит всех против Общества…
— Берегись, Рылеев: твой Каховский хуже Якубовича. Намедни опять в Царское ездил…
— Врешь!
— Спроси самого… Государь нынче, говорят, все один, без караула, в парке гуляет. Вот он его и выслеживает, охотится. Ну, долго ли до греха? Ведь ни за что пропадем… Образумил бы его хоть ты, что ли?
— Образумишь, как же! — проговорил Рылеев, пожимая плечами с досадой. — Намедни влетел ко мне, как полоумный, едва поздоровался, да с первого же слова — бац: «Послушай, говорит, Рылеев, я пришел тебе сказать, что решил убить царя. Объяви Думе, пусть назначит срок…» Лежал я на софе, вскочил, как ошпаренный: «Что ты, что ты, говорю, сумасшедший! Верно, хочешь погубить Общество…» И так, и сяк. Куда тебе! Уперся, ничего не слушает. Вынь да положь. Только уж под конец, стал я перед ним на колени, взмолился: «Пожалей, говорю, хоть Наташу да Настеньку!» Ну, тут как будто задумался, притих, а потом заплакал, обнял меня: «Ну, говорит, ладно, подожду еще немного…» С тем и ушел. Да надолго ли?
— Вот навязали себе черта на шею! — проворчал Бестужев. — И кто он такой? Откуда взялся? Упал как снег на голову. Уж не шпион ли, право?..
— Ну, с чего ты взял, какой шпион! Малый пречестный. Старой польской шляхты дворянин. И образованный: к немцам ездил учиться, в гвардии служил, французский поход сделал, да за какую-то дерзость переведен в армию и подал в отставку. Именьице в Смоленской губернии. В картишки продул, в пух разорился. На греческое восстание собрался, в Петербург приехал, да тут и застрял. Все до нитки спустил, едва не умер с голоду. Я ему кое-что одолжил и в Общество принял…
Раздался звонок в передней, голос Каховского и казачка Фильки:
— Дома, пожалуйте.
— Никак он? — прислушался Рылеев. — Он и есть, легок на помине…
Еще более голодный, испитой, оборванный, чем в день русского завтрака, вошел Каховский и поздоровался, по обыкновению, молча, свысока, двумя пальцами, как будто из милости. Присел к огню; грел озябшие руки и сушил на каминной решетке свои рваные, облепленные грязью сапоги, рядом с щегольскими, лакированными флигель-адъютантскими ботфортами Бестужева.
— Что, Петя, озяб? Хочешь закусить? — прервал неловкое молчание Рылеев.
Каховский не ответил, только сердито и болезненно, как от озноба, передернул плечами.
— Еду завтра. Прощайте.
— Куда?
— В Смоленск.
— С чего ты вздумал?
— А что мне тут с вами? Как собака живу, голодаю, побираюсь, обносился весь, сапог вон купить не на что. А вы когда-то еще…
— Скоро, Петя, скоро. Только не от нас ведь это зависит…
— От кого же?
— От Верховной Думы. Как она решит…
— Невидимые Братья?
— Ну да, и они. Мы ведь с тобою не более, как рядовые в Обществе, сам знаешь.
— Ничего не знаю и знать не хочу! Наплевать мне на Думу! Секреты какие-то масонские. Невидимые Братья! Людей только морочите, за нос водите… Да чем я хуже ваших Невидимых Братьев, черт их дери! Что отставной армеец, голоштанник, нищий, пролетар, — так и чести нет, что ли? Да, пролетар! — ударяя себя в грудь, повторил он это новое словечко с особенной гордостью, — пролетар, а честью моей дорожу не менее ваших сопливых дворянчиков, гвардейских шаромыжников, князьков да камер-юнкеров, придворной сволочи!
— Чего же ты ругаешься? Никто твоей чести не трогает. А уходить вздумал, ну, и с Богом, держать не будем, и без тебя много желающих. Ты вот все о чести, а найдутся люди, которые для блага общего не только жизнью, но и честью пожертвуют…
— Кто же это? Кто? — побледнел и вскочил Каховский, как ужаленный. — Уж не Якубович ли?
— А хотя бы и он…
— Шут гороховый!
— Ты так завистлив, душа моя, что осуждаешь все, чего сам не можешь.
— Не могу — низости…
— Какая же низость?
— Мщенье оскорбленного безумца — низость, подлость! А под видом блага общего — еще того подлее… Пойти убить царя не штука, — на это всякого хватит. Но надо право иметь, слышишь, право!
— Не убийство тут, а другое… Может быть, и хуже убийства, да совсем, совсем другое… Только не понимаете вы… Никто ничего не понимает. О, Господи, Господи…
Вдруг опустился на стул, закрыл глаза, и лицо его помертвело.
— Что с тобою, Петя? Нездоровится?
— Нет, ничего, пройдет. Голова кружится. Дай воды или стакан вина…
Как всегда перед завтраком, в столовой Рылеева пахло чем-то вкусным, жареным. Каховского тошнило от голода и от этого запаха.
Рылеев догадался, сбегал на кухню, принес тарелку щей с мясом и графин водки. Когда тот кончил есть, повел его в кабинет.
— Послушай, Петя, ну как тебе не стыдно: голодаешь, а денег не берешь, ну разве так друзья поступают, а?
Отпер конторку.
— Если не хочешь обидеть меня… Вот тут, кажется, двести… — совал ему в руку синенькую пачку ассигнаций.
— Куда мне столько? — отвертывался Каховский; оттопыренная нижняя губа еще дрожала. — Хозяйке бы только, да в лавочку, да вот еще портному Яухци. Пристает жид проклятый, каждый день шляется, в яму посадить грозит…
Портному Яухци заказан был военный мундир; по настоянию Рылеева Каховский согласился поступить снова на службу и подал прошение в Елецкий пехотный полк.
Наконец взял деньги, не считая, и торопливо, неловко сунул пачку в боковой карман брюк, точно кисет с табаком.
— Мундир-то готов? — спросил Рылеев.
— Готов.
— Ну и ладно. Не к лицу тебе фрак: в мундире будешь виднее, и легче действовать… А насчет крестьян как же? — прибавил, подумав. — Продал бы их, что ли? По пятисот нынче за душу. Тринадцать-то душ — деньги тоже, на улице не валяются. Я бы тебе живо устроил: у меня в палате заручка…
— Да нет, где уж… Заложены, процентов давно не платил, уж, чай, и просрочены, — солгал Каховский и покраснел мучительно: не заложил, а проиграл эти последние тринадцать душ родового наследия в карты какому-то шулеру на Лебедянской ярмарке.
— Ну, так, значит, мир, Петя, голубчик, а? Не сердишься? — сказал Рылеев, пожимая ему руку и заглядывая в лицо со своей милою, мальчишескою улыбкою.
Но тот все еще отвертывался, не смотрел ему в глаза и думал: «Где уж сердиться, коли деньги взял?» Каждый раз, когда брал их, испытывал такое чувство, как будто собственную душу свою черту проигрывал.
— Не сержусь, Атя, нет… За что же?.. А только скверно, иной раз так на душе скверно, что хоть пулю в лоб. Не могу я больше, не могу, мочи моей нет!..
— Ну полно, полно, — видимо, о другом думая, утешал его Рылеев: — ведь уж недолго теперь, потерпи как-нибудь… А в Царское зачем ездил?
— В Царское? Сам знаешь… Эх, брат, ведь только прицелиться. В десяти шагах. Один одинешенек. Точно дразнит…
— Да ведь сам говоришь: убить не штука, а надо, чтобы…
— Ну, да уж знаю, знаю. А только не могу больше… Господи! Господи! Когда же?
— Да говорю же — скоро. Ну вот,