Скачать:TXTPDF
Александр Первый

создание свое. —

любимую молитву государя, стихи масонской песни, начертанные на образке, который носил он всегда на груди своей; пели странно-уныло и жалобно, точно старинный романс.

— Не отвeржи мене от лица Твоего и Духа Твоего Святаго не отъими от мене! — воскликнул государь дрожащим голосом и слезы потекли по лицу его, в алом сияньи лампады, точно кровавые. — Не отъими, не отъими! — повторял, стуча лбом об пол с глухим рыданием, в котором что-то послышалось, отчего вдруг опять мороз пробежал по спине у Голицына.

Голицын встал и благословил чашу со словами, которые возглашал иерей[46] во время литургии, при освящении Даров:

— Примите, ядите: сие есть Тело Мое, за вас ломимое…

И причастил государя; потом у него причастился.

Если бы в эту минуту увидел их Фотий, то понял бы, что недаром изрек им анафему.[47]

Священник из города Балты, уроженец села Корытного, о. Феодосий Левицкий, представил государю сочинение о близости царствия Божьего. Государь пожелал видеть о. Федоса. На фельдъегерской тележке привезли его из Балты в Петербург, прямо в Зимний дворец. Он-то и научил государя этому сокровенному таинству внутренней церкви вселенской, обладающему большею силою, нежели евхаристия, во внешних поместных церквах совершаемая. И государь предпочитал, особенно теперь, после анафемы Фотия, это сокровенное таинство — явному, церковному.

Причастившись, прочли молитву, которой научил их тоже о. Федос, о спасении всего рода человеческого, о исполнении царства Божьего на земле, как на небе, о соединении всех церквей во единой церкви вселенской.

— Спаси, Господи, мир погибающий! — заключалось каждое из этих прошений.

Поцеловавшись трижды поцелуем пасхальным: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» — заперли в шкапик дароносицу с антиминсом[48] и вышли в кабинет.

Холодный свет дневной ослеплял после алого теплого сумрака, как будто перешли они из того мира в этот. И лица изменились: вместо таинственных братьев церкви невидимой опятьцарь и царедворец.

Заговорили о делах житейских.

— А кстати, Голицын, просил я намедни Марью Антоновну не принимать князя Валерьяна, племянника твоего. Не знаю, о чем они говорят с Софьей, но беседы эти волнуют ее, а ей покой нужен. Скажи ему, извинись как-нибудь, чтоб не обиделся.

— Помилуйте, ваше величество! Смеет ли он?

— Нет, отчего же?.. Кажется, добрый малый и неглупый; а только с этим нынешним вольным душком, а?

— Ох, уж не говорите, государь! Наградил меня Бог племянничком. Сущий карбонар. Волосы дыбом встают, как этих господ послушаешь. Вы себе представить не можете, на что они способны. В Сибирь их мало!

— Ну, полно, за что в Сибирь? Жалеть надо. Наши же дети, и с нас, отцов, за них взыщется…

Опять промелькнуло что-то в глазах его; опять показалось Голицыну, — вот-вот заговорит он о главном, единственном, для чего, может быть, и весь разговор этот начал.

Но промелькнуло — и пропало, и Голицын понял, что никогда ничего не скажет он, хотя бы страшный зверь загрыз его до смерти, — будет терпеть и молчать.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Князь Александр Николаевич Голицын передал племяннику своему, князю Валерьяну волю государя о том, чтобы он перестал бывать у Нарышкиных. Но Марья Антоновна, узнав об этом, объявила, что не хочет лишать свою больную, может быть, умирающую дочь последней радости, и просила князя бывать у них по-прежнему, обещая взять на себя перед государем всю ответственность. С женихом Софьи, графом Шуваловым, поссорилась и говорила, что если бы даже Софья выздоровела, то государь как себе хочет, а она ни за что не выдаст дочь за этого «проходимца»: во вражде своей была столь же внезапна и неудержима, как в любви.

Так решила Марья Антоновна, так и сделалось, князь Валерьян продолжал посещать Софью, стараясь только не встречаться с государем. Избегая этих встреч, уезжал в Петербург, где проводил большую часть времени с новым другом своим, князем Александром Ивановичем Одоевским; из членов Тайного Общества сошелся с ним ближе всех.

Двадцатилетний корнет, красавец — розы на щеках, легкие пепельные, точно седые, кудри, голубые глаза, всегда немного прищуренные с улыбкою, — «красная девица», — говорили о нем в полку. Казалось бы, ему не заговорщиком быть, а в пятнашки играть и бабочек ловить с такими же детьми, как он.

— Я от природы беспечен, ветрен и ленив, — говорил сам о себе: — никогда никакого не имел неудовольствия в жизни; я слишком счастлив.

Сорвем цветы украдкой

Под лезвием косы,

И ленью — жизни краткой

Продлим, продлим часы.

— это о таких, как я, сказано.

Среди пламенных споров о судьбах России, о вольности, о «будущем усовершении человечества» молчал, усмехался, потом вдруг вскакивал, хватал свой кивер с белым султаном. «Куда ты?» — «На Невский». И гремел по тротуару саблею с таким легкомысленным видом, как будто, кроме гуляний да парадов, ничего для него не существует. Или сладкими пирожками объедался в кондитерской, как убежавший с урока школьник.

Но под этой детскостью горел в нем тихий пламень чувства.

Мать любил так, что когда она умерла, едва выжил. «Матушка была для меня вторым Богом, — писал брату. — Я перенес все от слабости; я был слаб — слабее, нежели самый слабый младенец». Она снилась ему часто, как будто звала к себе, и он этот зов слышал: иногда вдруг, в самые веселые минуты, загрустит, и уже иная песня вспоминается:

Как ландыш под серпом убийственным жнеца…

После матери больше всего на свете любил музыку.

— Все слова лгут, одна только музыка никогда не обманывает.

И речи о вольности были для него музыкой. Всякая ложь в них оскорбляла его, как фальшивая нота, оставляла смутный след на душе, как дыханье на зеркале.

— Вы стремитесь к высокому, я тоже: будем друзьями! — предложил он Голицыну чуть ли не на второй день знакомства.

Тот усмехнулся, но протянул ему руку. С тех пор, когда находили на Голицына сомнения в себе, в других, в общем деле, — стоило вспомнить ему о милом Саше, о тихом мальчике, — и становилось легче, верилось опять.

Друзья вели беседы бесконечные; начинали их дома и продолжали на улице или за городом, где-нибудь на островах.

На Крестовском, по аллее, усыпанной желтым песком, с белыми, новой краской пахнущими тумбами, прохаживались чинно молоденькие коллежские секретари с тросточками и старые статские советники с женами и дочками в соломенных шляпках и блондовых чепчиках. Слушали роговую, церковному органу подобную музыку с великолепной дачи «Монплезир» на Аптекарском острове и наслаждались «бальзамическим воздухом». Тут же на траве, под вечернее кваканье лягушек в болотных канавах и уныло-веселые звуки: «Ах, мейн либер Аугустин, Аугустин», немецкие мастеровые выплясывали гросфатера. Пахло свежей травою, смолистыми елками из лесу и жареными сосисками, жженным цикорием из «Новой Ресторации», где пиликали скрипки, визжали цыганки и гвардейские офицеры, подвыпив, буянили. На Крестовском острове царствовала вольность нравов, как в золотом веке Астреевом:[49] даже курить можно было везде, тогда как на петербургских улицах забирала полиция курильщиков на съезжую. Гостинодворские купчики катались по Малой Невке на яликах, заезжали на тони, варили уху, орали песни и спорили об игре актера Яковлева в «Дмитрии Донском».[50] А старые купцы со своими купчихами, сидя на прибрежных кочках, поросших мхом и брусникою, попивали чай с блюдечек, за самоварами, такими же, как сами они, толстопузыми, медно-красными на заходящем солнце.

В сосновых рощах сдавались в наем избы чухонцев и строились редкие дачки, карточные домики, где любители сельской природы могли утешаться колокольчиками стада и берестовым рожком пастуха на туманных зорях: «Совсем как в Швейцарии».

Здесь, в «Новой Ресторации», за шатким столиком с бутылкою пива или сантуринского, два друга вели беседы о таких предметах, что если бы кто и подслушал, — не понял бы. Голицын рассказывал Одоевскому о своих парижских беседах с Чаадаевым и под уныло-веселые звуки «Аугустина» шептал ему на ухо те слова молитвы Господней, которым суждено было, как верил Чаадаев, сделаться осанной грядущей свободной России: Adveniat regnum tuum,[51] — так не по-русски о русской вольности звучали эти слова для самого учителя.

Больше всего занимала Одоевского мысль Чаадаева о том, что без Бога нет свободы, без церкви вселенской нет для России спасения.

— Да, это главное, главное! — повторял тихий мальчик, весь волнуясь и краснея от стыдливой радости: — это главнее всего! А ведь никто не поймет…

— А ты понял? — вдруг спросил Голицын, взглянув на него с тою внезапною усмешкою, которой немного побаивался Одоевский; сходство с Грибоедовым, тоже другом его, именно в этой, всегда внезапной и как будто недоброй, усмешке, давно заметил он в Голицыне, и оно не нравилось ему, но почему-то никогда не говорил он об этом сходстве, только смутно чувствовал в нем что-то жуткое. — А ты понял?

— Не знаю, может быть, и не понял, — покраснел Одоевский и застыдился еще больше: — я насчет философии плох, умом не понимаю многого, ну, да ведь не все же одним умом…

— Нет, Саша, тут и умом надо, тут один волосок отделяет истину от лжи, вольность от рабства. Две пропасти: сорвешься в одну — не удержишься, до дна докатишься. Надо выбрать одно из двух. Ты выбрал? Понял? А может быть, и понял, да не так?

— Не так, как кто?

— Как я, как мы с Чаадаевым.

— А может быть, и вы не так?

— Ну, значит, мы самих себя не поняли…

— А ты что думаешь? Иногда и себя самого не поймешь.

В тот же день на Елагином острове с государем встретились.

Он ехал верхом один — только дежурный флигель-адъютант следовал издали — по лесной аллее-просеке от нового Елагинского дворца ко взморью. Остановились. Камер-юнкер снял шляпу, офицер отдал честь. Государь поклонился им с той милостивой улыбкой, с которой он один умел кланяться, — для всех одинаковой и для каждого особенной, единственной.

— Что ты? — спросил Голицын Одоевского, который смотрел вслед государю, с лицом, сияющим от радости.

Ничего… так… — как будто опомнился тот и опять покраснел, застыдился. — Сам не знаю, что со мною делается, когда вижу его… Как посмотрел-то на нас, улыбнулся!

— Так любишь его?

Одоевский молчал, все больше краснея.

«Зачем же ты в Тайном Обществе?» — хотел было спросить Голицын, но тот сам, без вопроса, ответил.

— Если бы он только знал, чего мы хотим, то первый бы с нами был…

— Как же с нами? Против себя самого?

— Ну, да. Не пожалел бы и себя для блага отечества, отдал бы все за счастье, за вольность России. Ежели царьотец, то как может он желать, чтоб народ, дети его были рабами. Помнишь в Писании: сыны суть свободны…

— Да ведь это

Скачать:TXTPDF

Александр Первый Мережковский читать, Александр Первый Мережковский читать бесплатно, Александр Первый Мережковский читать онлайн