Ну, не ворчи, полно, не буду… А Сверчок-то, говорят, опять в пух проигрался?
— Мало ли врут? Вот распустили намедни слух, будто застрелился…
— Ну, нет, не застрелился, — усмехнулся Тургенев, — словечко-то его помнишь: «Только бы жить!» Кто другой, а Пушкин, небось, не застрелится…
Подошел хозяин, Дмитрий Львович Нарышкин; одетый по-старинному, в пудре, в чулках и башмаках с красными каблучками — настоящий маркиз Людовика XV; иногда судорога дергала лицо его, так что он язык высовывал, точно поддразнивал; но все же величествен, как старый петух, хотя и с продолбленной головой, а шагающий с важностью.
— А ваш-то пострел Пушкин опять пресмешные стишки сочинил, слышали? — сказал он, присоединяясь к собеседникам.
— А ну-ка, ну? — залюбопытствовал Тургенев и подставил ухо с жадностью.
По знаку Дмитрия Львовича головы сблизились, и он прошептал с игривой улыбкой прошлого века:
Свобод хотели вы, — свободы вам даны:
Из узких сделали широкие штаны.
— Да это не Пушкина! — рассмеялся Вяземский. — Сказал бы я вам стишки, да боюсь, не прогневались бы, ваше высокопревосходительство: уж очень вольные…
— Ничего, ничего, говори, князь, — ободрил его Дмитрий Львович. — Я вольные стишки люблю. Ведь и мы, сударь, небось, в наше время наизусть Баркова[5] знали…
Глядя на портрет государя с таким вольномысленным видом, как будто делал революцию, Вяземский прочел:
Воспитанный под барабаном,
Наш… был бравым капитаном.
Под Аустерлицем он бежал,
В двенадцатом году — дрожал;
Но фрунт герою надоел;
Теперь коллежский он асессор
По части иностранных дел.[6]
Нарышкин тихонько захлопал в ладоши и высунул язык от удовольствия: был верноподданный и сердечный друг царя, но недаром, видно, учился у Баркова вольномыслию.
— А доктор говорит, одышка от гречневой каши, — жаловался Нелединский Крылову. — И так я от этих удуший ослаб, так ослаб, что надо бы за мной приставить маму…
— А у меня все маленькие вертижцы… — зашамкал опять старичок.
— Плюнь-ка ты на докторов, князенька! — вдруг оживился Крылов, даже оба глаза раскрыл. — Возьми с меня пример: чуть задурит желудок, — вдвое наемся, а там он себе как хочешь разведывайся. У Степаниды Петровны, на масляной, перед самым обедом, — рубцы и потрох у нее готовят ангельские, — так подвело, что хоть вон беги. Да вспомнил, что на Щукином — грузди отменные. Только что доложил о том, Степанида Петровна, матушка, сию же минуту, — пошли ей Господь здоровья, кормилице, — спосылала на Щукин верхом, и грузди поспели к жаркому. Принял я порцию, в шести груздях состоящую, и с тех пор свет увидел. А ты говоришь, доктора…
Вяземский вольнодумничал уже не в стихах, а в прозе, говорил о «затмении свыше», о цензурных неистовствах, которые дошли до того, что нельзя сказать «голая истина», потому что непристойно лицу женского пола являться голым; о запрещении Филаретова Катехизиса; об изуверствах Магницкого, который предлагал разрушить до основания Казанский университет и заставил профессоров похоронить весь анатомический кабинет, трупы, скелеты и человеческих уродцев, потому что находил «мерзким и богопротивным употреблять человека, образ и подобие Божие, на анатомические препараты», вследствие чего заказаны были гробы, в коих поместили препараты и, по отпетии панихиды, в торжественном шествии понесли их на кладбище.
Слушая одним ухом Крылова, другим Вяземского, Голицын сравнивал обоих, и ему казалось, что пылающий свободомыслием Вяземский лопнет, как мыльный пузырь, а чугунный дедушка Крылов не поколеблется. «Неужели же это лицо — опара, из квашни расползшаяся, — лицо всей России?» — думал он со смехом и ужасом.
Но перестал думать, увидя на другом конце залы Марью Антоновну с графом Шуваловым.
На ней — всегдашнее простое, белое платье, туника с прямыми складками, как на древних изваяниях; старая мода, а на ней — новая, вечная; никаких украшений, только вместо пряжки на плече — камея-хризолит, подарок императрицы Жозефины, да гирлянда незабудок в черных волосах. Лет за сорок, а все еще пленительна. Сегодня — особенно. Не вторая, а двадцатая молодость. Глубокая ясность осенних закатов, душистая зрелость осенних плодов.
Всех Аспазия милей
Черными очей огнями.
Сегодня — чернее, огненнее, чем когда-либо. «Минерва в час похоти» назвал ее кто-то. Ресницы стыдливо опущены, и во всех движениях — тоже стыдливость, опущенность, как в томном трепете плакучих ив.
«Что с нею?» — удивлялся Голицын. Он знал ее хорошо: недаром был почти влюблен в нее когда-то; знал, что такой, как сегодня, она бывает всегда, когда меняет любовника. Кто же теперь?
Вгляделся пристальней в Шувалова. Лицо красивое до наглости, как у Платона Зубова, героя «постельных услуг». По этому лицу, хотелось верить ходившим о нем слухам, будто брал он деньги у старых женщин и отказался от поединка за дело чести. Безукоризненный английский фрак с преувеличенно узкой, по последней моде, талией; точеные ножки, затянутые в черный атлас; галстучек, завязанный небрежно, по-шатобриановски; хохолок, взбитый тщательно, по-меттерниховски. «А хорошо бы подержать у барьера, под пистолетом эту смазливую рожицу!» — подумал Голицын с ненавистью.
И вдруг показалось ему, что на слишком ласковый блеск в глазах Марьи Антоновны глаза Шувалова ответили таким же блеском.
«Так вот кто! — промелькнула у Голицына мысль, которая ему самому показалось нелепой. — Мать — с женихом дочери!.. С ума я схожу, что ли?»
Насильно отвел глаза в другую сторону и увидел Софью. Она разговаривала с князем Трубецким. Для нее одной пришел сюда Голицын, но как будто испугался, — спрятался от нее за колонну, и по тому, как забилось у него сердце, как не хотел давеча говорить с Трубецким о Тайном Обществе, — вдруг понял, что все еще не исполнил советов мудреца Чаадаева — не заменил любви к женщине любовью к отечеству.
— Принимая вещи даже в самой строгой сцептике,[7] должно, полагаю, согласиться, что в России не может быть хуже того, что есть, — заговорил князь Козловский, отвечая Вяземскому, в постепенно расширяющемся круге собеседников.
Козловский, бывший посланник в Сардинии, «за неосновательность поступков» от службы уволенный, был полуполяк, тайный католик и, по слухам, даже иезуит, но в то же время человек вольного образа мыслей в политике. Наружностью не то Бурбон, не то Фальстаф. Дородства не меньшего, чем дедушка Крылов, но живой, бойкий, подвижный. Когда говорил о политике, не только лицо его, но и вся тюленья туша трепетала, как будто искрилась умом. В такие минуты влюблялись в него даже молоденькие женщины.
— Освободили Европу, Россию возвеличили! С нами Бог! А у князя Меттерниха на посылках бегаем. Каланчой пожарной сделалась российская политика: стережем, не загорится ли где, и скачем, высуня язык, по всей Европе, с конгресса на конгресс, заливая чужие пожары собственной кровью. Революция здесь, революция там. Уж не ошиблись ли народы, низложив Бонапарта? Вместо одного великого тирана — сотни маленьких. Льва свалили и достались волкам на добычу…
— Зато, говорят, правление нынче законное, — поддразнил его Вяземский.
— Законное? Где? Видели, князь, на Литейном вывеску: Комиссия составления законов? Буква «с» выпала: Комиссия…оставления законов. Не вернее ли так? Не пора ли оставить законы? К чему они, когда скрижали их о первый камень самовластья разбиваются?..
Ударил жирным кулаком по жирной ладони с демократической яростью. Фальстаф превратился в Мирабо. А дамы слушали с такой же приятностью, как давеча Виельгорского: второй концерт не хуже первого.
— Да, сударь, в России нет законов! — гремел Козловский, как с трибуны. — Указы, то от любимца-истопника исходящие, то от курляндца-берейтора,[8] то от турка-брадобрея,[9] то от Аракчеева, нельзя считать законами: это только право сильного, анархия, где лучше задушить, чем быть задушенным. Мы как Дон-Кишоты действуем: освобождая других, сами стонем под ненавистным игом…
— Да за это, батюшка, на съезжую! — прошипела Архарова, и зеленые перья на пунцовом токе грозно заколебались, моська на ее коленях проснулась с ворчанием. Крылов тоже проснулся, зашевелился с таким видом, что откуда-то сквозняк. А пан Вышковский, и пан Хлоповский, и пан Храповицкий, и пан Салтык хлопали в ладоши, как на Варшавском сейме: «Bravo! Bravo! Bravissimo!». Тургенев наклонил голову, загнув ухо ладонью руки, чтобы не пропустить ни слова, запомнить и разнести по городу. Вяземский наслаждался и завидовал. Ушко графини Елены пылало. О. Розавенна решил о Козловском по Жозефу де Местру:[10] «университетский Пугачев». Дмитрий Львович высовывал язык от восхищения, а Марья Антоновна улыбалась, как добрая хозяйка, радуясь, что гости довольны.
Голицын смотрел на Софью. Она тихонько подошла, присела на кончик стула, положила на колени худенькие детские ручки, — казалось, пальцы должны быть в чернилах, как у школьницы, и, вытянув шею, никого не видя, вся замерла, недвижная, устремленная, как стрела на тетиве. Глаза — ясновидящей. «Человек с нечистой совестью не мог бы в них смотреть», — сказал однажды Голицын об этих глазах. Вся не от мира сего; слишком хрупкая, тонкая, прозрачная; кажется, душа видна сквозь тело, как огонь сквозь алебастр: вот-вот не выдержат стенки лампады, огонь разобьет их и вырвется наружу.
Голицыну вспомнилось то, что он слышал о ней: как тринадцатилетняя девочка носила пояс, вываренный в соли, разъедавший тело; стояла на солнце, пока кожа на лице не трескалась, хотела убежать в монастырь, принять пострижение и странствовать в мужской одежде под именем умершего юного послушника Назария.
Для таких, как она, от слова до дела — только шаг. И теперь для нее одной, в этой толпе, речь Козловского — не музыка, а проповедь.
— Суровость покойного императора Павла, без обмана, без лести, не в тысячу ли раз сноснее того, что мы терпим в наши дни? — продолжал Козловский все вдохновеннее. — Не вздыхаем ли о временах Павловых, терпя, чего терпеть без подлости не можно? Всякий день оскорбляется у нас человечество, правосудие, просвещение — все, что мешает земле превратиться в пустыню или вертеп разбойничий. Когда видишь все мерзости, на каждом шагу в России совершающиеся, хочется бежать за тридевять земель…
Бабушка Архарова встала, гневная, собираясь уходить, моська на руках ее, поджав хвост, залаяла. Крылов тоже привстал, но, должно быть, вспомнив об ужине, снова опустился в кресло и только рукой махнул. У Нелединского сделалась одышка хуже, чем от гречневой каши. Старичок с вертижцами, казалось, готов был упасть в обморок. А паны повскакали и захлопали неистово — видно было по лицам их: «Еще Польска не сгинела».
Но звук виолончели раздался — и все затихло, успокоилось, словно кто-то пролил масло на бурные волны.
Виельгорский играл духовный концерт Гайдна. Слышался ангельский хор. И рабство, свобода, Россия, политика — все земное вдруг сделалось ничтожным. Казалось, по хрустальной лестнице, звенящей и поющей, как солнечный дождь златокрылые, с золотыми ведрами, восходят и нисходят ангелы.
Голицын