соборе, при восшествии на престол императора Павла Первого. Разговор о том с Чаадаевым весьма примечательный. Поставление царя земного главою церкви на место Христа, Царя Небесного, не только есть кощунство крайнее, но и совершенное от Христа отпадение, приобщение же к иному, о коем сказано: «Иной приидет во имя свое: его примете».
1824 года, июля 2. Более года, как записки сии в Париже начаты и оставлены. Тот разговор с Чаадаевым последний. Приехавши в Россию не до записок было. Теперь опять пишу на досуге; болезнь досужим делает. Болен, а чем — не знаю. Полковой штаб-лекарь Коссович, старичок добренький, сущая божья коровка, который пользует меня, говорит надвое: то ли меланхолия от расстройства печени, то ли скрытая горячка нервическая.
— Вам, — говорит, — надобно пьявки поставить.
— Ну что ж, — говорю, — ставьте, будут пьявки на пьявку…
Испугался он, думает, брежу.
— Как это, — говорит, — пьявки на пьявку?
— Да вы же, доктор, сами говорили давеча, что люди, одно худое во всем видящие, цирюльничьим пьявкам подобны, сосущим кровь негодную. В этом и болезнь моя. Помогите, если можете.
— Нет, — говорит, — лекарства наши от этого не пользуют: тут иное потребно лечение, духовное.
— Философия, что ли?
— Зачем философия? Светильник оной в буре бедствий человеческих озаряет менее, чем одна малая лампада перед образом Девы Святой…
— Благодарю покорно, с меня и дядюшкиных лампадок довольно: нынче постное масло дешево. Лучше уж пьявки!
Рассмеялся я; преглупый и прегадкий смех, а не могу удержаться: иной раз плакать хочу, а смеюсь.
А старичок мой рассердился и сделался похож на сердитую божью коровку. Тоже ведь мистик, тоже член Тайного Общества (не мы одни на свете). Филадельфийской церкви госпожи статской советницы Татариновой.
Июля 3. Третья неделя с кончины Софьи. Если бы я плакать мог, — и пьявок не надо бы, да вот не могу.
Софьина няня, Василиса Прокофьевна, на панихидах все чашку с водою на подоконник ставила: «Чтоб душеньке омыться было в чем», — говорила с такою уверенностью, как бы живой умыться давала. А для нас, дряхлого дедушки Вольтера дряхлых внучков, «мнения о бессмертии души — не без некоторого мрака», как родной мой дедушка, вольтерьянин, сказывал. «Увидимся, если не сшалим», — он же говаривал: сшалить, значит умереть. А мы, дедушкины внучки, и сшалить не умеем как следует.
Недаром, видно, Софья остерегала, что оный поганый смешок и у меня к старости будет. А чай, и теперь уже есть?
Не в Премудрую Благость, которая над миром царствует, по Шеллингу, а в Обезьяну, по Гольбаховой системе, веруем. «Представь себе судьбу в виде огромной обезьяны. Кто ее посадит на цепь? Ни ты, ни я. Значит, делать нечего и говорить нечего», — писал Пушкин Вяземскому, когда у того ребенок умер. Делать нечего и плакать нечего. А смеяться можно; видеть во всем дурное, смешное и наливаться, как пьявка, черною кровью.
Сумасшедшие сами с собой разговаривают: кажется, записки сии — такой разговор сумасшедшего.
Июля 4. Письмо от тетушки; в деревню зовет. Нет, не поеду. Мне и здесь хорошо, в пустой квартире, в старом Бауеровом доме, у Прачешного моста. Окна мелом замазаны; зеркала и мёбли в чехлах; пустые комнаты, по которым ходить можно взад и вперед, а когда устанешь — о Кульмской битве[56] реляции читать на пожелтевшем листке «Сенатских Ведомостей», — ваза в них, на столике в углу, завернута; или, на диване лежа, уткнуться носом в заплату старого чехла: столько, глядючи на нее, передумано, что заплатка сия будет мне памятна. А если жарко, — окно открыть; тогда из Фонтанки тухлою рыбою пахнет, дегтем с торцовой мостовой, которую чинят, и сосновыми дровами, что барочники возят в тачках по узеньким доскам на набережной. А иногда вдруг из Летнего сада повеет медовою свежестью лип, и старые липы покровские вспомнятся у пруда, за теплицами, где читали мы с Софьей «Людмилу» Жуковского.
Кончен, кончен путь, Людмила!
Сладко спать — если бы только не страшные сны. Все Атька мартышка снится, в виде той Обезьяны, о которой писал Пушкин Вяземскому; на лицо мне мохнатою шерстью навалится, душит; а тут же где-то, точно комарик, жужжит мне на ухо мой милый Саша, мой тихий мальчик: «Премудрая Благость над миром царствует».
И я смеюсь, я и во сне смеюсь; кажется, и умирать буду с этим поганым смехом.
Июля 8. Сочинитель Грибоедов живет у Одоевского. Они — друзья. А я не люблю Грибоедова. Иные — ножом, иные — пулей, иные — петлей, а он смехом себя убивает.
Я, говорят, на него похож. Не дай Бог! Неужели и у меня такой же смех, — точно мертвые кости из мешка сыплются?
Намедни читал он «Горе от ума» в большом обществе. Сел за стол, положил рукопись. А Василий Михайлович Федоров, старичок простенький, плохой сочинитель плохой драмы «Лиза, или Следствие обольщения и гордости», подошел, взял рукопись и взвесил ее на руке.
— Ого, — говорит, — тяжеленька: стоит моей «Лизы»!
Грибоедов поглядел на него из-под очков и процедил сквозь зубы:
— Я не пишу пошлостей.
Федоров сконфузился.
— Никто в этом не сомневается, Александр Сергеевич. Я не только не хотел вас обидеть сравнением со мной, но, право, готов первый смеяться…
— Вы над собой смеяться можете, а я никому не позволю.
— Ну, право же, я вовсе не думал…
— О, я уверен, что вы сказали не подумавши!
Хозяин видел, что дело плохо; подошел к Федорову и взял его за плечи.
— А вот мы в наказание Василия Михайловича в задний ряд кресел посадим.
— Сажайте, куда угодно, но я при нем читать не буду, — объявил Грибоедов, встал и начал ходить по комнате, куря сигарку.
Федоров краснел, бледнел, чуть не плакал, бедненький; наконец взял шляпу.
— Очень жалею, Александр Сергеевич, что невинная шутка моя была причиной такой неприятности, но чтобы не лишать хозяина и гостей удовольствия слышать вашу комедию, я ухожу.
Одоевский говорит: «Узнать Грибоедова, значит полюбить». Может быть, я не люблю его, потому что себя не люблю, боюсь его как двойника своего.
Июля 9. У Одоевского завтракал. Голова разболелась. Хозяин уложил меня в своем кабинете, опустил шторы и обвязал мне голову полотенцем с уксусом. Задремал я. Проснулся от разговора в соседней комнате.
— Сочинитель Фамусова и Скалозуба, следовательно, веселый человек. Тьфу, злодейство! Да мне вовсе не весело, скучно, несносно, отвратительно. Завиваюсь чужим вихрем, живу не в себе. А время летит; в душе горит пламя, в голове рождаются мысли. Отчего же я нем, нем как гроб? Гожусь ли я на что-нибудь, умею ли писать, — право, для меня все еще загадка. Душа черствеет, рассудок затмевается; впереди темно, тоска неизвестная… Воля твоя, если это еще долго меня промучит, я никак не намерен вооружиться терпением, — пусть оно останется добродетелью тяглого скота… Саша, Саша, голубчик, ну, помоги, ради Христа, скажи, что мне делать, чем избавить себя от сумасшествия или пистолета, а я чувствую, что то или другое у меня впереди…
«Вот тебе, Вася, и репка!» — вспомнилось мне словцо секунданта Каверина над убитым Шереметевым.
Жутко стало, как будто подслушал я двойника своего, который мне же обо мне рассказывал.
Одоевский утешал Грибоедова, но тот, уже не слушая, сел за клавесин и начал играть. Играл долго. Так целыми часами может импровизировать, забыв обо всем. Кажется иногда, что настоящее призвание его не литература, а музыка.
Я опять задремал и не слышал, как собрались наши. Говорили, должно быть, о делах Тайного Общества. Проснулся оттого, что музыка умолкла, и мертвые кости из мешка посыпались: Грибоедов смеялся.
— Ну, полно, господа, вздор молоть!
— Почему вздор?
— Сто человек прапорщиков хотят в России сделать революцию!
— Не сто человек, а весь народ…
— Ну, народ лучше оставьте.
Я вошел в комнату. Грибоедов сжал свои тонкие губы, посмотрел из-под очков и прибавил уже без смеха, с неизъяснимою горечью:
— Народу до нас дела нет. Он разрознен с нами навеки. Господа и крестьяне в России — двух разных племен. И каким черным волшебством это сделалось, что мы чужие между своими? Изверги, шуты гороховые, хуже, чем немцы. Петрушкины дети…
— Да он же, любимчик ваш, Петр Великий, чтоб ему…
Выругался, засмеялся опять и забренчал одним пальцем по клавишам рылеевскую песенку:
Ах, где те острова,
Где растет трын-трава,
Братцы?[57]
— Ну, право же, господа, поедемте-ка лучше в Шустер-клуб. Сколько там портеру и как дешево! Зададим тринкену и к черту политику!
Идучи домой с Иваном Ивановичем Пущиным, напомнил я ему, как намедни Грибоедов звал нас в церковь: «В храмах Божьих, — говорит, — собираются русские люди, думают и молятся по-русски. Мы — русские только в церкви».
Пущин задумался.
— Что ж, — говорит, — а ведь это, пожалуй, и правда?
— Какая правда? Вы-то сами, — говорю, — в церковь ходите?
— Хожу.
— И за царя молитесь?
— Нет; да ведь это не главное.
— Как же не главное, когда царь — глава церкви?
— У кого Христос, а у нас царь.
— Почему у нас?
— А потому, что государи российские суть главою церкви.
— Вы это откуда?
Я сказал, откуда. Удивился он.
— Чуднo. Как же этого никто не знает?
— Да, — говорю, — самодержавие свергаем, а на чем оно стоит, не знаем.
Помолчали.
— Так-то, — говорю, — Иван Иванович. Уж лучше в Шустер-клуб, чем в церковь. А то ведь — кощунство: что для народа — святыня, то для нас — трын-трава, по рылеевской песенке…
— Или сухая курица, — усмехнулся Пущин.
— Как это, — говорю, — сухая курица?
— А в Москве, — объясняет, — такой человек был: нарочно ездил в Киев, чтобы отведать мощи, и на вопрос, какого они вкуса, отвечал: «Точно сухая курица, — ни сока, ни вкуса»…
Я не понял было, а потом рассмеялся так, что задохся, а Пущин посмотрел на меня с удивлением.
— Вот именно, святые мощи, как сухую курицу, жуем!
Июля 11. Булгарин и Греч — издатели подлейших «Литературных Листков». Об этой парочке в «Сумасшедшем доме» Воейкова:
Тут кто? Гречева собака
Забежала вместе с ним:
То Булгарин забияка
С рылом мосичьим своим.
Собаки — оба, Греч и Булгарин: гадят при всех и глядят на всех невинными глазами.
— Правда, что Греч служит в тайной полиции? — спросил намедни Рылеев.
— Вздор! Он предлагал себя, да его не взяли, — ответил Булгарин.
А подвыпив, начал обнимать и целовать Греча.
— Гречик мой, Гречишечка моя, я ведь понимаю, что ты, как верноподданный, обязан доносить обо всем; но мне, старому другу, признайся, чтобы