я мог принять свои меры…
— Когда будет революция, мы тебе, Булгарин, на твоих «Литературных Листках» отрубим голову! — пугает его Рылеев.
— Помилуйте, господа, за что же? Ведь я либерал, не хуже вас. Отец мой — республиканец, по прозванию Шальной, сослан в Сибирь за Польское восстание, а я Фаддеем назван в честь Костюшки…
— И все-то ты врешь, Фаддей!
— Клянусь же сединами матери!
— А вчера говорил, что мать твоя умерла?
— Ну, все равно, тенью матери!
Грибоедов называет Булгарина своим Калибаном и ласкает его с нежностью.
— Я ведь знаю, душа моя, что ты каналья, но люблю тебя за то, что ты умница.
Помирает со смеху, когда «великий сочинитель» рассказывает, как он спас Наполеона при переправе через Березину.
Намедни у Булгарина за ужином, нагрузившись Клико под звездочкой, пели мы сначала похабные, а потом революционные песни. Квартира в нижнем этаже, на Офицерской, недалеко от съезжей. Булгарин то и дело выбегал в соседнюю комнату посмотреть, не взобрался ли на балкон квартальный подслушивать.
— Я не трус, коханые, я доказал это под Лейпцигом, где ранен был…
— Куда?
— В грудь.
— А не в зад?
— Нет, в грудь, клянусь сединами матери! Я не трус, а только двух вещей на свете боюсь: синей куртки жандармской да тантиной красной юбки…
«Танта», не то теща, не то женина тетка, старая сводня, бьет его так, что синие очки приходится ему частенько носить на подбитых глазах.
С этими двумя негодяями у нас такая дружба, что водой не разольешь. Одного не хватает, чтоб и они вступили в Тайное Общество.
И как только втерлись к нам? И за что мы их полюбили? Пущин говорит, что это особое русское свойство — любовь к свинству.
Когда один приятель мой сходил с ума, то все казалось ему, что дурно пахнет; так и мне кажется все, что пахнет Булгариным.
Сорок тысяч Булгариных не разубедят меня в том, что есть у нас правда; но мы унижаем ее, себя унижая.
Грибоедов в дни юности, служа в гусарах в Бресте-Литовском, забрался однажды в иезуитский костел на хоры. Собрались монахи, началась обедня. Он сел к органу, — ноты были раскрыты, — заиграл; играл чудесно. Вдруг смолкли священные звуки и с хоров зазвучала камаринская.
Как бы и нам, начав обедней, не кончить камаринской?
Шли на кровь, а попали в грязь.
Июля 12. А из грязи — опять в кровь. Вчера собрание у Пущина. Рылеев представлял нам кронштадтских моряков, молоденьких лейтенантов и мичманов. У них образовалось, будто бы, свое Тайное Общество, независимо от нашего.
Сущие ребята, птенцы желторотые; все на одно лицо — Васенька, Коленька, Петенька, Митенька.
— Как легко, — говорит Митенька, — произвести в России революцию: стоит только разослать печатные указы из Сената…
— Ежели, — говорит Коленька, — взять большую книгу с золотою печатью, написать на ней крупными буквами: «Закон», да пронести по полкам, то сделать можно все, что угодно…
— Не надо и книги, — говорит Петенька, — а с барабанным боем пройти от полка к полку — и все полетит к черту!
По низложении государя предлагали объявить наследником малолетнего великого князя Александра Николаевича с учреждением регенции; или поднести корону императрице Елизавете Алексеевне, — она-де, по известной доброте своей, согласится на республику; или же, наконец, основать на Кавказе отдельное государство с новой династией Ермоловых, а потом завоевать Россию. Но главное, не теряя времени, завести тайную типографию в лесах и фабрику фальшивых ассигнаций.
Я уже хотел уйти, вспомнив изречение графа Потоцкого, когда предлагали ему удить рыбу: «Предпочитаю скучать по-иному». Но Рылеев оживил собрание, произнеся речь о цареубийстве.
— Стыдно, — говорит, — чтобы пятьдесят миллионов страдали от одного человека и несли ярмо его…
— Верно! Верно! — закричали в один голос Коленька, Петенька, Васенька, Митенька. — Мы все так думаем, все пылаем рвением! Надобно истребить зло и быть свободными!
— Купить свободу кровью!
— Последнюю каплю крови с веселым духом пролить за отечество!
— Как Курций,[58] броситься в пропасть, как Фабий,[59] обречь себя на смерть.
— Господа, я за себя отвечаю, — выскочил вдруг самый молоденький мальчик; голубые глазки, как васильки, румяные щечки с пушком, как два спелые персика, одет с иголочки, — видно, маменькин сынок. — Я готов быть режисидом,[60] но хладнокровным убийцею быть не могу, потому что имею доброе сердце: возьму два пистолета, из одного выстрелю в него, а из другого — в себя: это будет не убийство, а поединок насмерть обоих…
А другой, постарше, точно веселую игру объяснял с такой улыбкой, которой, сто лет проживу, не забуду:
— Нет, — говорит, — ничего легче, как убить государя во дворце на выходе: сделать в рукоятке шпаги пистолетик маленький и, нагнув шпагу, выстрелить.
Взял карандашик, бумажку и нарисовал рукоятку шпаги с отверстием, в которое вкладывается пистолетик игрушечный, наподобие тех, что детям на елку дарят.
— Пулька тоже маленькая, но можно хорошенько прицелиться, прямо в глаз, либо в висок; а то сильным ядом отравить пульку, — тогда и царапины довольно, чтобы ранить насмерть.
И опять заговорили все вместе: убить одного государя мало, — надо всех…….
— Всех изгубить, не щадя ни пола, ни возраста!
— Уничтожить всех без остатка!
— И самый прах развеять по ветру!
— Славные ребята! — начал хвастать Рылеев, когда они ушли. — Вот бы из кого составить обреченную когорту…
— Задрав рубашонки, розгой бы их, как следует! — проворчал Каховский. — Молоко на губах не обсохло, а уже о крови мечтают…
— А вы что думаете, князь? — спросил меня Рылеев.
— Знаете, — говорю, — как называется то, что мы делаем?
— Как?
— Растление детей.
Он, кажется, не понял; по уходе моем, спрашивал всех, за что я на него сердит.
Да, растление детей. Убивать гнусно, а говорить об убийстве, зная, что не убьешь, еще гнуснее.
Убить государя ничего не стоит: в Царском Селе, на разводах, на выходах, на улице — всегда один, без караула; пожалуй, и вправду, из игрушечного пистолетика убить можно, а вот не убьем: «рука не подымется, сердце откажет».
Трусы, что ли? Нет, не трусы. В полку у нас был храбрый капитан: под картечью и ядрами — как за шахматной партией, а в спальне полотенце убирал на ночь, чтобы мертвеца не увидеть. Так вот и мы с царем: не знаем, полотенце или привидение?
И Софьин страшный сон вспоминается мне, как бросился я с ножом убить мертвого. И лицо его, над гробом ее, — живое, но мертвее мертвого.
Выйти из Общества — подло, а оставаться в нем с такими мыслями — еще подлее. Я не хочу святые мощи как сухую курицу жевать; не хочу растлевать детей; не хочу обедню с камаринской, кровь с грязью смешивать.
Июля 13. Объявил Рылееву, что выхожу из Общества. Он хотел все обратить в шутку, а когда увидел, что я шутить не намерен, — вспылил, объяснения потребовал, наговорил дерзостей. Я уже, было, надеялся, что кончится вызовом, но вмешался Пущин и уладил все. Да и сам Рылеев как-то вдруг затих, присмирел, замолчал и отошел от меня, опечаленный, точно пришибленный.
Мне жаль его: видит, что дела идут скверно, а все бодрится, бедняжка. «Ежели и все оставят Общество, — объявил намедни, — я не перестану полагать оное существующим во мне одном».
Может быть, он и прав: блажен, кто верует.
Июля 14. Коссович рассказывал мне о духовном Союзе Татариновой.
— Я, — говорит, — буду хранить в сердце моем ясное свидетельство, что пророческое слово Екатерины Филипповны есть дар Святого Духа Утешителя. Господь дал ей надо мною власть: немощи мои несет, питает и животворит мне. Истинно, мать моя, Богом данная. Чувствую, что в отеческий дом пришел, как дитя к матери.
Катерине Филипповне был вещий сон обо мне, грешном; велела передать свое благословение.
Он зовет меня к ней; «Одно-де маменькино словцо исцелит вас лучше всех лекарств».
Может быть, пойду. Не все ли равно куда, в Английский клуб, на ужин к Булгарину или в Филадельфийское Общество?
Июля 15. Ездили с Коссовичем к Татариновой.
На краю города, за Московской заставой, у соснового бора, три деревянные дачи; ворота на запоре, собаки на цепях, высокий тын с острыми бревнами; не то острог, не то скит. Внутри — темные переходы и лесенки. Комнаты имеют вид моленных: иконы, хоругви, паникадила, ставцы со свечами. В большой зале — изображение Духа Св., в виде голубя, на потолке, и «Тайная вечеря», во всю стену, картина академика Боровиковского.
Госпожа Татаринова приняла нас в спальне, тесной келейке, где пахло лекарствами, ладаном и мускусом. Несмотря на июль месяц, натоплено и народу множество. Кого тут только не было: тайный советник, директор департамента в бывшем дядюшкином министерстве, Василий Михайлович Попов; статский советник, директор Человеколюбивого Общества, Мартын Степанович Пилецкий; штабс-капитан Гагин; отставной поручик, племянник генерал-губернатора, мой бывший соперник по танцовщице Истоминой, Алеша Милорадович; командир лейб-гвардии егерского полка, генерал-майор Головин; и какой-то старенький приказный, Лохвицкий, в сюртучке мухояровом, так называемое кувшинное рыло; и девица Пипер, госпожи Загряжской ключница; и прачка Лукерья; и Прасковья Убогая, должно быть, нищенка с церковной паперти.
Но любопытнее всех — Никитушка. Солдат, бывший музыкант Первого кадетского корпуса, а ныне титулярный советник (в сей чин возведен за пророчества), Никита Иванович Федоров — после маменьки первый у них наставник и пророк; старичок плюгавый, в засаленном фраке, со Станиславом в петлице и медною серьгою в ухе; похож на старого будочника; малограмотен, буквы с нуждою ставит, а музыкант отменный: слагает священные гимны на голос русских песен.
Никитушка сидел у маменькиных ног на низенькой скамеечке и перебирал тихонько струны на гуслицах.
Госпожа Татаринова полулежала, больная, в спальных кожаных креслах. Лицо изможденное, сухое, смуглое; на верхней губе усики; похожа не то на старую цыганку, не то на Божью Матерь Одигитрию, чей образ тут же висел, в головах над постелью. Глаза — прозрачно-желтые, — должно быть, в темноте как у кошек светятся. Никогда я не видывал у женщин таких мужских глаз; и это мужское в женском весьма привлекательно.
Обращение светское: урожденная баронесса Буксгевден, воспитанница Смольного; говорит по-французски лучше, чем по-русски.
— Если вам не понравится в нашем Филадельфийском Обществе, — сказала мне с достоинством, — покорнейше просим только не рассказывать: мир имеет и без того довольно предметов для осуждения.
И потом — на ухо, с таким ласковым видом, как будто мы с нею старые друзья:
— Я знаю, у вас большое горе; но имейте надежду на Господа…
Я боялся, что заговорит о Софье; кажется, тотчас же встал бы и ушел. Но, должно быть, поняла, что нельзя об этом говорить, замолчала