о розгах, и двенадцати томов «Истории», в коих он —
Доказывает нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
Николай Михайлович, кажется, знает, что я — член Тайного Общества, и душу у меня выматывает разговорами о политике.
— Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание. Не так ли?
Я соглашаюсь, а он продолжает:
— Я хвалю самодержавие, а не либеральные идеи, то есть хвалю печи зимою в северном климате. Свободу нам дает не государь, не парламент, а каждый из нас самому себе с помощью Божьей. Я презираю либералистов нынешних и люблю только ту свободу, которую никакой тиран у меня не может отнять…
Я опять соглашаюсь, а он опять продолжает:
— Пусть молодежь ярится; мы, старики, улыбаемся: будет чему быть — и все к лучшему, когда есть Бог. Моя политика — религия. Не зная для чего, знаю, что все должно быть, как есть…
А я молчу, молчу, — мне все равно, только бы отпустил душу на покаяние.
Но иногда кажется, что этот старик, милый, умный, добрый, честный, опаснее самых отъявленных злодеев и разбойников. Если погибнет Россия, то не от глада, труса и мора, а от этой тишайшей мудрости: все должно быть, как есть.
Октября 13. Николай Михайлович любит жить на даче до первого снега. Вот и дождались: сегодня зареяли белые мухи, а к вечеру повалил снег хлопьями и на черную землю опустился белым саваном. Все звуки заглохли, как под мягкою подушкою; только откуда-то далекий-далекий, точно похоронный, доносится колокол.
Сижу у камелька, гляжу на пепел гаснущий и вспоминаю о том, что было в жизни, — как, должно быть, вспоминают мертвые.
Я знал когда-то, что все не должно быть, как есть; я и теперь знаю, что те, от кого я ушел, члены Тайного Общества, правы правотою вечною перед людьми и перед Богом. Белой горячкой, которой больна вся Россия, мне надо было самому переболеть, чтобы это узнать; зато знаю теперь, как никогда еще не знал, что правы они. И пусть все, что делают, — безумство, ничтожество, кровь и грязь: но все, чего хотят, — истина, и сейчас для России иной истины нет, нет иного спасения от буйного бреда белой горячки и от оной тишайшей мудрости: все должно быть, как есть. И пусть их подвиг не свершенье, а только возвещенье, пророчество, но если не будет оно услышано, — погибнет Россия.
Да, все это знаю, как знают мертвые. Я изменил, ушел от крови и грязи. Вот и чист, — чист и мертв.
Черная земля под белым саваном, тишина могильная, похоронный колокол. Конец всему: «не зная для чего, знаю, что все должно быть, как есть».
Октября 14.
Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла.
О, друг, я все земное совершила:
Я на земле любила и жила.
Нашла ли их, сбылись ли ожиданья?
Без страха верь: обмана сердцу нет;
Сбылося все: я в стороне свиданья,
И знаю здесь, сколь ваш прекрасен свет.
Друг! на земле великое не тщетно!
Будь тверд, а здесь тебе не изменят.
О, милый, здесь не будет безответно
Ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд.
Стихи Жуковского. Зачем я их выписал?
Я думал, Софья хочет, чтоб я ушел из Тайного Общества, и когда уйду, она вернется ко мне. Но вот не вернулась. И мне теперь кажется, что, уходя от них, я от нее ушел.
Октября 15. Что это было? Сон, призрак, виденье — не знаю. Знаю только, что было. Исполнила она свое обещание предсмертное: «Всегда с тобою, и оттуда приходить буду».
Проснувшись, я плакал от радости. Отчего эта радость, не помню; помню только, что Софья велела мне вернуться к ним, мои же слова мне напомнила: «Ничего не сделают, никого не спасут, только себя погубят, а все-таки правда Божья у них. И пусть недостоин я, пусть беру не по силам, а от них не уйду…»
Только теперь понял я, что эти слова значат. И пусть будет опять страх, смех, уныние, отчаянье, кровь и грязь, но того, что понял, я уже никогда не забуду.
Друг! на земле великое не тщетно!
Будь тверд, а здесь тебе не изменят.
О, милый, здесь не будет безответно
Ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд.
Опять могу плакать, могу молиться, как сегодня я с нею молился.
«Сохрани, помоги, помилуй нас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!»
Октября 16. Переехал в Петербург, к Одоевскому. Сказал Пущину, что хочу вернуться в Тайное Общество: примут ли? не считают ли изменником? Он молча обнял меня и поцеловал, как брат.
Октября 17. Видел всех. Обрадовались мне. Рылеев кинулся на шею и заплакал. Кюхля замахал руками так, что опрокинул бутылку и разбил стакан. Батенков возобновил разговор о монархическом и республиканском правлении, за шесть месяцев начатый, как будто ничего не случилось. А Каховский все так же стоял у печки, скрестив руки на груди по-наполеоновски, и усмехался презрительно.
Милые, родные! Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Хороши или плохи, они у меня единственные и других не будет.
Октября 24. Предлагают мне для переговоров с Южными ехать в Васильков к Сергею Муравьеву и в Тульчин к Пестелю. Я готов хоть сейчас.
Октября 26. Нет, сейчас не поеду. Вчера вернулся государь, и дядюшка говорит, что обо мне спрашивал. Подожду свидания с государем: так Софья хочет.
Ноября 5. Пущин показывал «Православный Катехизис» для возмущения войск и простого народа, Сергеем Муравьевым составленный. В «Катехизисе» сказано:
«Для чего русский народ и русское воинство несчастны?
Для того, что похитили… у него свободу.
Что же святой закон наш повелевает делать русскому народу и воинству?
Раскаяться в долгом раболепии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться, да будет всем един Царь на небеси и на земли — Иисус Христос».
Точнее, прямее нельзя сказать — и доколе этого не скажут все, в России свободы не будет.
Я думал, что я один знаю; но вот уже не один.
И пусть мы только знаем, только скажем другим, а сами ничего не сделаем, — когда другие сделают, то вспомнят и о нас.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Императрица Елизавета Алексеевна, стоя перед зеркалом, надевала головной убор с райскою птичкою, мужнин подарок. Такие уборы были в моде лет десять назад; но то, что ему, государю, нравилось, было для нее вечною модою.
Наряжалась, как влюбленная девочка; подумала об этом — и покраснела, глядя в зеркало.
«Ну разве такая может нравиться? Старая, злая немка. Вон и кончик носа красный, как у всех старых плакс. Это оттого, что, когда плачу, слишком часто сморкаюсь. И губы поджаты с видом жертвы, — как это по-русски? Да, подскима…»
Отвернулась с досадой от зеркала и перешла в свой кабинет. Здесь, у камина, в уютном уголке из мягкой мебели, столиков и ширмочек, приготовлен был чайный прибор: ждала государя к вечернему чаю. Осмотрела, все ли в порядке: заварен ли чай, как следует; есть ли крендельки с анисом, варенье, — все, что он любит; а на другом столике — шашки, бирюльки, карты: иногда в экарте или в мушку игрывал. Переменила на лампе розовый щиток на зеленый — его любимый цвет.
Присела к камину, задумалась.
Теперь, когда не смотрелась в зеркало, лицо ее было прекрасно. Психеей называли ее в юности. Тогда у нее были детски удивленные глаза, детски падающие плечи и, под слишком тяжелым золотом волос, шея детски-тонкая, как стебель, гнущийся под бременем цветка. Та юная прелесть увяла. Но теперь — иная, неувядаемая: если тогда была музыка, то теперь тишина после музыки.
Думала, зачем в последнее время государь так часто с нею видится. Знала по опыту, что, когда ему хорошо, она не нужна, и привыкла к этому так, что каждый раз, как он приближался к ней, спрашивала себя: «Зачем? Что с ним?» — и всегда угадывала. Но теперь не могла угадать, только чувствовала, что есть что-то страшное для них обоих. Вспомнилась кроткая, как будто стыдливая, улыбка его во время последней болезни, когда он говорил:
— Не знаю, оттого ли, что я очень болен, или уже годы не те, но я не имею силы бороться с болезнью.
Вспомнилось и то, что сказал он князю Васильчикову, когда выздоравливал:
— Я дешево отделался, но в сущности был бы не прочь сбросить это бремя короны, страшно тяготящей меня.
Рад был сбросить ее вместе с жизнью.
Чем больше думала об этом, тем больше боялась; знала, что он сам никогда не заговорит, а спросить — как бы хуже не было.
Услыхав шаги его, покраснела опять, как влюбленная девочка. Он вошел и поцеловал руку ее, а она его — в голову.
— Уф, едва вырвался! Семейный обед в Аничковом, — заговорил он по-французски, как всегда с ней говорил: — сегодня маменька весь день за мной по пятам. В последнюю минуту послал им сказать, что не буду, а то не отпустили бы… Ну, а вы как?
— Ничего, лихорадки днем, кажется, не было, и меньше кашляю.
— Слава Богу! Только берегитесь, не выезжайте, погода ужасная; слякоть, ветер с моря. Вода поднялась; пожалуй, наводнение будет…
Пили чай, играли в шашки; говорили о маленьких придворных событиях и сплетнях. Она старалась казаться веселой.
Зашла речь о последней семейной сваре из-за фрейлины Протасовой, полоумной старухи, которую императрица-мать взяла под свое покровительство, в пику государыне.
— Ах, если бы вы знали, мой друг, как я устала от этих дрязг! Маменька, Никс, Мишель, Александрин — все против меня. Настоящий заговор…
— Полно, Lise, оставьте, не думайте. Ну, что вам до них? Вы же знаете, чем они хуже к вам, тем лучше я…
— Этого-то и не могут мне простить! Готовы на все, чтобы повредить мне в ваших глазах. Особенно — маменька. И что я им сделала? За что такая ненависть?..
Говорили о родных, как о чужих, почти о врагах. Враги человеку домашние его, — оба понимали, что это значит.
— Неужели вы думаете, Lise, что все это может иметь на меня какое-нибудь влияние? — произнес он ласково и взял ее за руку.
Она молчала, потупившись.
— Не верите? — повторил он еще ласковее.
— Верю, но если мне трудно, не моя вина…
— А чья? Говорите, говорите же все, Lise, ради Бога!
— Я узнаю иногда от других то, что должна бы знать от вас, — сказала она и, подняв глаза, посмотрела на него решительно.
— Что же именно?
— Отреченье от престола.
— Сколько раз я говорил вам. Забыли?
— Говорили в шутку.
— Ну, не совсем…
— Да, не совсем: Константин уже отрекся, и Николай — наследник.