детей моих, я сама счастлива. Ведь мой дорогой Alexandre — все, все для меня! — закатила глаза от умиления.
А государыня уже ничего не слышала; левый висок ныл нестерпимо, в голове молола кофейная мельница, и лицо ее так побледнело, что государь боялся, как бы ей дурно не сделалось.
— Маменька, Lise, кажется, устала. Доктора велели ей пораньше ложиться, — сказал и встал решительно; понял, что без него не уйдут.
— Ах, Боже мой, Lise, правда, мы вас утомили?
— Нисколько, маменька! Куда же вы? Посидите еще.
— Нельзя: муж не велит, надо мужа слушаться. А я думала, проведем вечерок вместе, поболтаем, поиграем в птижё. Шараду бы в лицах Никс нам представил, ту, что намедни в Павловске, — мы так смеялись! Он ведь только притворяется букою, а если захочет, умеет быть душою общества. Как это, Никс? Мое первое — cor…
— Точно так, маменька: cor — охотничий рог.
— Да, да, заиграл на губах, как в рожок… Мое второе — pue…
— Pue — воняет, маменька, — подсказал Никс.
— Да, да, зажал нос и сморщился, как от дурного запаха… А мое третье — lance — копье: замахнулся биллиардным кием на старушку Нелидову, так что она закричала от страха. А мое целое — cor-pu-lence — тучность: обвязался подушками и стал ходить с трудом, едва ногами двигаясь. Не правда ли, мило?
Государыне казалось, что еще минута, и она упадет в обморок.
— Ну пойдемте же, дети мои! Надоели мы вам, Lise, a? Как говорится по-русски: незваный гость хуже… хуже чего, Никс?
— Хуже татарина, маменька!
— Да, хуже татарина.
И опять на лице все ямочки-улыбочки налились вдруг сладким ядом.
— Прощайте, душенька, — присосалась долгим поцелуем, родственным. — Поправляйтесь же скорее, будьте умницей. Молодцом, молодцом, вот как я! Помните, яйца всмятку. Много, много яиц: три яйца к завтраку, три яйца к обеду, три яйца к ужину…
Наконец ушли; и государь — с ними, чтоб не обиделись.
Оставшись одна, государыня упала на диван и долго лежала, закрыв глаза, не двигаясь, как в обмороке. Потом позвонила камермедхен, велела снять головной убор с райскою птичкою и подать душистого уксуса. Мочила виски, нюхала. Все тело ныло, как избитое палками, и в голове молола кофейная мельница.
Когда легла в постель и потушила свечу, — вспомнив разговор с государем, ужаснулась: как могла поверить или сделать вид, что верит?
Вдруг поняла так ясно, как никогда, что он гибнет и что она спасти его не может.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В ту ночь она плохо спала. Голова болела, мучил жар, и в полусне чудилось ей, что выколачивают исполинские ковры исполинскими палками: то были пушечные выстрелы с Петропавловской крепости, возвещавшие прибыль воды.
Когда поутру затопили камин, пошел дым.
— Говорила я вам, что печи испорчены, — сказала она с досадою дежурной фрейлине Валуевой.
— Никак нет, ваше величество: печи исправны, а это от ветра…
— От ветра… от ветра в вашей голове, сударыня! Я вам еще третьего дня велела истопнику сказать.
— Не мне, а мадемуазель Саблуковой.
— Все равно, кому. Вы всегда отговорки находите!
— Чем же я виновата, помилуйте, ваше величество? Кто что ни сделает, все на мою голову! — приготовилась плакать Валуева, и некрасивое, неумное, птичье лицо ее сделалось еще некрасивее. — Мадам Питт, княжна Волконская, мадемуазель Саблукова — все в милости. Только я одна, несчастная… Все на меня, все на меня! Я ведь знаю, ваше величество меня не изволите жаловать…
Такие сцены повторялись каждый день: фрейлины все перессорились, ревновали императрицу и мучили. Давно уже решила она, что этому надо положить конец.
Теперь, при виде плачущей Валуевой, хотелось ей вскочить, закричать, затопать ногами и выгнать ее вон.
Но удержалась и проговорила с холодною злобою:
— Послушайте, Валуева, я знаю, что глаза у вас на мокром месте и что вы плакать умеете, но я этого больше терпеть не намерена, слышите! Если мой характер вам не нравится, уходите, пожалуйста, — никто вас не держит. Хороша или дурна, — я не переменюсь для вас. Находят же другие, что со мной жить можно… Ну, ступайте, истопника позовите.
Валуева вышла, заливаясь слезами.
Пришел истопник и, осмотрев камин, подтвердил, что все исправно, а топить нельзя от ветра: такая буря, что трубы на крыше ломает.
Государыня перешла в кабинет; здесь было натоплено с вечера. Дрожа и кутаясь, но привычным усилием воли перемогая озноб, напилась чаю и занялась делами Патриотического Общества. Разбирала бумаги; одни подписывала, другие откладывала, чтобы обсудить их с Лонгиновым, секретарем своим.
Вспоминая сцену с Валуевой, стыдилась: за что обидела бедную девушку? Чем виновата она, что глупа? И разве другие лучше? Не права ли императрица-мать, когда жалуется на ее, государыни, скверный характер? Вечно не в духе — «злая немка» — оттого и больна.
Думала, как бы позвать Валуеву, помириться с ней. Но та сама вбежала.
— Ваше величество, посмотрите, что это?
Государыня взглянула в окно и глазам не поверила: вода в Неве поднялась так, что почти сравнялась со стенкою набережной. Волны вздымались, огромные, серо-свинцовые, черно-чугунные, как злые чудовища, которых гладят против шерсти, и они щетинятся. По тому, как тучи брызг неслись, подобные пару над кипящей водой, можно было судить о силе ветра.
Люди толпились на набережной. Дети смеялись и прыгали, любуясь, как вода сквозь решетки подземных труб бьет фонтанами и заливает мостовую лужами.
Вдруг все побежали; в одну минуту опустела набережная. То там, то здесь перехлестывали, переливались волны через гранитную стенку, как через край водоема, слишком полного. Еще минута — и скрылась под водою улица, и волны забились в стену дворца.
— Наводненье! Наводненье! — кричала Валуева с таким испугом, как будто вода сейчас вольется в комнату.
А государыня радовалась тою радостью, которая овладевает людьми при виде ночного пожара, заливающего темное небо красным заревом. Хотелось, чтобы вода подымалась выше и выше — все затопила, все разрушила, — и наступил конец всему.
Вошел секретарь Лонгинов и рассказал свои приключения: едва не утонул; карету залило; он должен был сидеть на корточках; промочил ноги; только что переобулся; показывал, смеясь, чужие башмаки, не впору. И дамы смеялись.
— Ужасное бедствие! Под водой уже две трети города, — заключил Лонгинов. — Я всегда говорил: нельзя жить людям там, где могут быть такие бедствия. Когда-нибудь участь Атлантиды постигнет Петербург…
Ужасались, ахали, охали:
— Бедные люди! Сколько несчастий! Сколько жертв!
А государыне казалось, что им всем весело.
Весело смотреть, как фельдъегерь в почтовой тележке (колеса роют воду, точно маленькая водяная мельница) остановился, потому что вода вот-вот подымет тележку, как лодку; седок с кучером вылезли, впрягли и, держа лошадей за уши, поскакали — поплыли. Весело смотреть, как мужик лезет на фонарный столб; расшатанный напором ветра и волн, деревянный столб качается; мужик, сорвавшись, падает; нырнул, вынырнул; бежит, плывет, — должно быть, утонет. А вон собака на крыше будки, подняв морду, воет. За двойными рамами окон звуков не слышно — ни рева бури, ни шума волн, ни криков о помощи, как будто мертвое молчанье — над мертвою пустыней вод. От Зимнего дворца до крепости — один кипящий, клокочущий, бушующий омут, где несутся барки, лодки, галиоты, плоты, заборы, крыши, гауптвахты, рыбные садки, бревна, доски, бочки, тюки товаров, трупы животных и кресты с могил размытого кладбища.
Шесть градусов выше нуля, а барометр опустился, как во время грозы.
Свет — темный, как у человека перед обмороком, когда в глазах темнеет; похоже на светопреставление; иногда выглянет солнце сквозь тучи, как лицо покойника сквозь кисею гробовую, — и тогда еще больше похоже на кончину мира.
У государыни лихорадка прошла. Она чувствовала себя бодрою, сильною, легкою, как в детстве, во время самых буйных игр. А иногда казалось ей, что вода опустится, войдет в берега, и будет все опять, как было — та же скука, пошлость и уродство жизни, те же глупые сцены с Валуевой, разговоры с императрицей-матерью, дела Патриотического Общества. И становилось жалко чего-то; озноб пробегал по телу, ноги бессильно подкашивались, и вся она опять — больная, слабая, старая.
— Ну, Николай Михайлыч, у нас много дела, — говорила секретарю.
Он читал ей доклад, и она слушала, стараясь не думать о наводнении.
Но Валуева кричала:
— Смотрите, смотрите, ваше величество! Вон уже где!..
И опять — ужас и радость конца.
— Пойдемте в угольную, там лучше видно, — предложила государыня.
Проходя коридором, услышала крик:
— Утонули! Утонули! Светики, родимые!..
Степанида Петровна Голяшкина, камер-лакейская вдова, старуха лет восьмидесяти, плакала в толпе дворцовых служителей.
— Ваше величество, государыня-матушка, смилуйтесь! Приказать извольте лодку!.. — закричала, увидев императрицу и повалившись ей в ноги.
Не могла говорить. За нее объяснили другие, что Голяшкиной дочь за аудиторским чиновником замужем, в Чекушах живет, на Васильевском острове, в маленьком домике, на самом берегу Невы; там теперь все уже залило, потому что место низкое; поутру отец уходит в должность, мать — на рынок; люди бедные, не могут держать прислуги; уходя, запирают двух детей своих, мальчика и девочку, одних в доме. Вот и боится бабушка, чтобы внучки не утонули.
— Нельзя ли лодку? — сказала государыня Лонгинову.
— Не извольте беспокоиться, ваше величество, — заговорил седой, степенный камер-лакей. — Сама не знает, что говорит. Ума лишившись от горя. Какие тут лодки! Кто повезет? Да и все уж, чай, разосланы… Ну, полно, Петровна, может, еще и живы. Молиться надо. Пойдем-ка, бабушка, не докучай государыне…
Старуху увели под руки; но долго еще слышался крик ее и, как будто в одном этом крике соединились все бесчисленные вопли погибающих, — государыня вдруг поняла, что происходит.
— Ступайте, Николай Михайлыч, узнайте, где государь.
Лонгинов хотел было что-то сказать, но она закричала:
— Ступайте же, ступайте, делайте, что вам велят!
Вошла в угольную и стала смотреть в окно.
На Неве, против Адмиралтейской набережной, тонула плоскодонная барка, флашкот Исаакиевского моста. Водой подняло мост, как гору, и разорвало на части; они понеслись в разные стороны; на тонущем флашкоте люди, как муравьи, сновали, копошились, бегали. Государыня узнала плывший к ним на помощь дежурный восемнадцативесельный катер гвардейского экипажа, стоявший всегда у дворца на Неве. В белесовато-мутной мгле урагана волны играли лодкою, как ореховой скорлупкою, — вот-вот опрокинется и пойдет ко дну. Что если там государь?
А Лонгинов пропал. Не послать ли Валуеву? Да нет, глупа, — ничего не сумеет.
Молоденький офицер пробегал через комнату. Вымок весь, — должно быть, только что был по пояс в воде. Простое, милое, как у деревенских мальчиков, лицо его посинело от холода, а в глазах был тот радостный ужас, который испытывала давеча сама государыня. Увидев ее, остановился и отдал честь.
—