Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
Александр Первый

просто человеком, — я так счастлив тогда.

А вот другая немочка (ему на них везет), Амальхен, перед разлукой поет ему: «Es war ein Konig in Thule»,[66] и роняет слезинку на вязаный голубой кошелек, прощальный подарок.

Однажды все лето ездил верхом на ночные свидания в Парголово, для сокращения пути, прямо по засеянным полям. Крестьяне окопали их канавами. Но он и через них перескакивал. Тогда, не зная, кто этот всадник, они подали жалобу за потраву полей. Он велел заплатить и очень был доволен. Любит смешивать Боккаччо с Вертером, игривое с чувствительным.

В 12-м году, в Вильне, где в госпиталях под кучами сваленных мертвых тел иногда шевелились и стонали живые раненые, — хорошенькая пани Доротея щипала корпию, а он, целуя ей ручки, сказал:

— Чтобы воспользоваться этой корпией, хочется быть раненым.

— Это не может иметь никаких последствий (ca ne tire pas a consequence), — утешал его Наполеон в Эрфурте, когда он каялся ему в своих любовных шалостях. — Но все же, мой милый, вам следует подумать о наследнике…

И расспрашивал о моем физическом сложении, давал советы врачебные, должно быть, с таким же благосклонным видом, с каким адъютантов своих драл за ухо.

«На свете нет вечного, и самая любовь не может быть навсегда», — говорила нам, новобрачным, старая сводня, графиня Шувалова; он это запомнил и всю жизнь этому следовал; игра в любовьигра в бирюльки.

Что же теперь случилось?

«Она умерла. Я наказан за все мои грехи».

Или понял, что это может иметь последствия?

Все эти дни душа моя, как сырое мясо.

Он все еще не решил, кто ему сейчас нужнее, я или Нарышкина. От меня — к ней, от нее — ко мне. Сегодня мне говорят: «Вы мой ангел хранитель, главный по Боге!» — а завтра дают понять, что в любви моей не нуждаются. Вечные подъемы и паденья — вот отчего душа моя устала до смерти.

Я терпела, терплю и буду терпеть. Но не бывает ли иногда терпенье подлостью?

Я — как собака во время вивисекции, которая, под ножом издыхая, лижет руку хозяину.

Сегодня ночью, проходя по дворцу, я услышала музыку; остановилась и заглянула в открытые окна соседней залы; вспомнила, что у императрицы-матери — бал.

За мной был Георгиевский зал с царским троном в глубине, а предо мной в освещенных окнах танцующие пары мелькали, как тени, одна за другой. Белая ночь; светло как днем. И ночные огни казались погребальными, а веселые польки унылыми, как песни больных детей.

Если бы могли приходить к людям выходцы с того света, они должны бы чувствовать то же, что я. Бедные люди! Бедные дети! Может быть, там мы будем смеяться, над чем плакали здесь, и годы печали, годы разлуки покажутся мигами.

Алеша, Мышка, Лизанька были со мной; мы смотрели все вместе оттуда сюда. И светла была ночь, как улыбка на лице умершего — отблеск дня невечернего.

«Враги человеку — домашние его», — это я на себе испытала.

Карамзин говорит:

— Вы — между людьми, как фарфоровая ваза между горшками чугунными.

Ну, положим, не фарфоровая ваза, а глиняный горшок несчастный. Зато те — какие счастливые, какие чугунные! И самая счастливая, самая чугунная — императрица-мать.

С некоторых пор ее не узнать: всегда была чопорной, на этикете помешанной, а тут вдруг на старости лет окружила себя фрейлинами-девчонками, офицерами-мальчишками и резвится с ними, как будто ей не шестьдесят, а шестнадцать лет; балы, пикники, маскарады, ужины, концерты, фейерверки, иллюминации. Сама скачет, и все за нею высуня язык, из Петербурга в Павловск, из Павловска в Гатчину, из Гатчины в Царское. У меня голова кругом идет, а ей — нипочем.

Выдумала недавно наряжаться для верховой езды в мужское платье: лиловый, шитый золотом кафтан, на голове шапочка с пером, на ногах белое трико в обтяжку. Так как при ее полноте это не очень пристойно, то публику в парк не пускают; дежурный камер-паж бежит впереди, вертя чугунной трещоткой.

Да, не очень пристойно, но зато как вкусно живет! Вкусно пьет свой крепкий кофе и раскладывает гран-пасьянс; вкусно дышит прохладою, открывая форточки и простужая всех; вкусно хозяйничает в Павловском молочном домике, такая румяная, белая, свежая, что, кажется, от нее самой, как от бабы-коровницы, пахнет парным молоком; вкусно говорит: «Мои милые коровки, телятки! мой милый Павловск со всеми добрыми моими детьми!» А всего вкуснее спасает душу свою филантропией: «Я, — говорит, — в жизни своей не скоро могла бы иметь так много удовольствий, когда бы не было бедных!»

Уж не завидую ли я, потому что сама так невкусно живу? Иногда думаю: вот какой надо быть; вот кто вошел в жизнь, как следует; не сомневался, принять ее или нет — рождаться ли? Без сомнения родилась, без сомнения рожала. «Право, сударыня, вы мастерица детей на свет производить!» — говорила ей бабушка. И вот, может быть, истинная религия: так рассчитывать на милость Божию, чтобы не портить себе крови ничем.

А я — какая дура!

Павловск — рай, но меня тошнит от этого рая. Чистильщики прудов вытаскивают иногда из тины у Острова Любви дохлую кошку или газетный листок. В вечных туманах — сладкая гарь торфяного пожара с камфорною гнилью болот. Пахнет розами и пахнет лягушками. Тут царство лягушек. Императрица их любит, и придворный поэт ее Жуковский умеет готовить мясо лягушечьих филейчиков в серебряной кастрюльке под кисленьким соусом. Все облизываются, а меня тошнит.

В Розовом павильоне, за чаем — разговор о крепостном состоянии крестьян.

Жуковский, Карамзин, Крылов, Нелединский, новый министр Шишков и еще какие-то старые старички, сенаторы, из которых песок сыплется. Все были согласны, что не нужно вольности. Я имела глупость возражать; сказала то, что всегда думала:

Уничтожить рабство крестьян — есть первая цель всего в России.

Они вдруг замолчали и сконфузились, как будто я сказала что-то неприличное; потом Карамзин начал потихоньку исправлять мою глупость, доказывая, что «народ наш, удален бывши от того, чтобы почитать себя в рабстве, привязан душой к образу своего существования и находит в нем счастье»; когда же императрица-мать мнение сие одобрила, все вдруг на меня накинулись.

В саду — концерт молоденьких лягушек, а в Розовом павильоне — концерт старых жаб.

— Помилуйте, да русские мужики живут, как у Христа за пазухой! — воскликнул Жуковский. — То неоспоримо, что лучшей судьбы наших крестьян у доброго помещика нет во всей вселенной.

— Для мужиков, одним видом от скота отличающихся, вольность есть тунеядство и необузданность, — подхватил Нелединский.

— Господа помещики в государстве, как пальцы у рук: высвободи вожжи из пальцев, то лошади куда занесут! — прошамкал один старичок.

— Не можно себе представить, какая каша будет из вольности, — прошамкал другой.

Шишков побледнел и затрясся.

Неужели все ужасы Европы не научили нас, что вольность, сей идол чужеземных слепцов, ведет к буйству, разврату и ниспровержению власти? Десница Вышнего хранит нас; чего нам лучше желать?

А самая толстая жаба, Крылов, молчал, но по лицу его видно было, что он о вольности думает.

Я чувствовала, что не выдержу, наговорю еще больших глупостей, — встала и ушла.

Жуковский догнал меня. Он знает, что я его не очень люблю, и это беспокоит его: какая ни на есть, а все же императрица.

Начал извиняться за несогласное мнение о вольности и спросил, не сержусь ли я на него.

— Полноте, Василий Андреевич… Посмотри-ка лучше, какая луна!

Мы шли пустынной аллеей, по берегу озера.

— Ох, уж эта мне луна! — поморщился он: — того я гляди, Отчет заставят писать

О павловских лунных ночах пишет для императрицы отчеты в стихах.

Загляделся, однако, замечтался и зафилософствовал:

Смерть, в ее истинном смысле, лучше жизни. Нетленного нет на земле: оно нас ждет за дверью гроба. А на земле всего верней — мечтать

Я слушала и думала: за что я его не люблю? Он добр и умен; его стихи очаровательны. Но вот не люблю.

Толстенький, кругленький, лысенький, как тот фарфоровый китаец в окне чайной лавки, который кивает головой, как будто говорит: «Все к лучшему!» На лице его превосходительства написано: «Слава царю земному и небесному, — а я всем доволен, и жалованьем, и наградными».

Только от застарелой романтической грусти у него завалы в печени, и он, по совету медиков, на деревянной лошадке для моциона качается.

Гете, когда его спросили, что он о Жуковском думает, сказал: «Далеко пойдет! Кажется, уже действительный статский советник?» О нем же словечко Вяземского: «Хотя Жуковский жив и здравствует, а хочется сказать: славный был покойник, царствие ему небесное!»

Придворный поэт, почивший на павловских розах, придворный повар Овсяного Киселя и лягушечьих филейчиков. Намедни, защищая смертную казнь, он доказывал, что из нее надо бы сделать «христианское таинство».

Иной философии быть не может, как философия христианства: от Бога к Богу, — говорил он теперь, глядя на луну. — Желать чего-нибудь страстно — значит мешаться в дело Провидения. Середина есть то, что всякий человек избирать должен

— Серединка на половинке? — не выдержала я, наконец, — рассмеялась. — А помните, ваше превосходительство: Дети, овсяный кисель на столе, читайте молитву…

— Грешен, ваше величество, люблю овсяный кисель, и вы когда-нибудь полюбите!

Я заглянула в его китайские глазки и ничего не ответила. Но он, кажется, понял, что меня тошнит.

Путешествие государя по восточным губерниям назначено осенью. Уедет в августе, вернется в ноябре. Я останусь одна в Царском и думаю об этом с ужасом. С какой бы радостью я поехала с ним! Но он и слышать не хочет.

Эти вечные отъезды — бедствие жизни моей. Если не проехал он за год тысяч двенадцать верст — ему не по себе. А за всю свою жизнь сделал не меньше 200.000. Это настоящая болезнь. «Лучше всего, — говорит, — чувствую себя в коляске: там только я спокоен».

Как будто не находит себе места, от невидимой погони бегает, скачет, сломя голову, так что лошадей загоняет. На малейшее промедление сердится: «Я уже и так, — говорит, — полчаса по маршруту промешкал!»

Вечно торопится, боится опоздать куда-то; уверяет, будто ему надо что-то осматривать; но это предлог: путешествует без всякой цели. Сам над собою смеется:

— Я — Вечный Жид. Ни на что уж не годен, как только скитаться по белу свету, словно на мне отяготело пророчество: и будет ти всякое место в продвижение.

Он уехал. Я одна. Живу в Царском. Здесь хорошо осенью — пустынно, тихо. В ясные ночи в окна смотрит луна, моя единственная собеседница. А я, в сорок лет, как глупая девочка, грущу при луне о возлюбленном.

Карамзин тоже здесь. Мы с ним

Скачать:TXTPDF

Александр Первый Мережковский читать, Александр Первый Мережковский читать бесплатно, Александр Первый Мережковский читать онлайн