пристальным взглядом, с тою же окаменелою недвижностью в лице. И казалось Голицыну, как некогда Рылееву, что собеседник не видит его, смотрит на лицо его, как на пустое место.
— Ну, что ж, все в порядке вещей, — проговорил Пестель, когда Голицын кончил: — ждали, ждали и дождались. Вступая в заговор, думать, что не будет доносчиков, — ребячество. «Во всяком заговоре на двенадцать человек двенадцатый изменник», — говорил мне старик Пален, убийца императора Павла, а он в этих делах мастер.
— Что же вы намерены делать, Павел Иванович?
Пестель пожал плечами.
— Что делать? Кому быть повешенным, тот не утонет. Вот уже полгода я всякую минуту жду, что меня придут хватать — и ничего, привык. Можно ко всему привыкнуть. А вам не скучно, Голицын?
— Что скучно?
— Да вот обо всем этом думать — о доносах, арестах, шпионах — «шпигонах», как говорит мой Савенко.
— Скучно, но как же быть? От этого зависит все наше дело…
— А вы в наше дело верите?
— Что вы хотите сказать, Пестель?
— Ничего, пошутил, извините… Ну, будемте говорить серьезно. Насчет Майбороды вы, господа, ошибаетесь. Неужели вы думаете, что я его принял бы в Общество, если бы не был уверен…
— А вы его приняли?
— Почти принял.
— Ради Бога, Павел Иванович, будьте осторожны…
— Не беспокойтесь, я людей знаю.
— Людей знаете и не видите, что это — негодяй отъявленный?
— Да, негодяй, — что ж из того? Негодяи-то нам, может быть, нужнее честных людей. Ведь это только на Страшном суде — овцы одесную, а козлища ошую; в сей же юдоли земной все в куче, — не разберешь; тот же человек сегодня негодяй, а завтра честный, или наоборот. Негодяи-то уж тем хороши, что знаешь, чего от них ждать, а от честных, подите-ка, узнайте. «Кто из честных людей не достоин пощечины?» — у Шекспира это, что ли? Я плохой христианин, но помню, что более радости на небесах об одном кающемся грешнике, нежели о девяноста девяти праведниках. Вот и генерал Витт тоже грешник и тоже кается; мы ему не верим… ну, а если ошибаемся? 40.000 войска под командою, шутка сказать!
— Что вы говорите, Павел Иванович?
— А что? Не благородно? Ну, еще бы! Только о благородстве и думаем. От благородства погибаем. Какая уж тут политика! В политике нет благородного и подлого, а есть умное и глупое. И мы выбрали глупое: царя убить, революцию сделать в белых перчатках. Убить надо, но никто не хочет сам: перчатки мешают, — и все друг за друга хоронятся, ждут. А пока государь может быть спокоен, — даст Бог, нас всех переживет. Так-то, Голицын: слово и дело не одно и то же; от суждений до совершений весьма далече. Люди говорят легко, а действуют, по мере опасности, если не для жизни, то для чести, для совести. Мы — люди храбрые, жизнью готовы жертвовать; да жизнью-то легко, а вот честью, совестью как? Кто хочет спасти душу свою, тот погубит ее,[85] — не о таких ли, как мы, это сказано?..
Он потупился, а когда опять поднял глаза, они засверкали злобным огнем.
— Вы вот все предателей ищете, а главный-то предатель, знаете, кто? Я по ночам не сплю, думаю, думаю и вот до чего додумался: нам другого нет спасенья, как принести государю повинную. Он благородный, почти благородный человек, мы тоже почти благородные — отчего бы и не сговориться? Открыть ему все и убедить, что лучший способ уничтожить революцию — дать России то, чего мы добиваемся. Вот поеду в Петербург и донесу… Ну, что скажете, Голицын? Подлость, а?
— Не подлость, а сумасшествие, — возразил Голицын.
— А у вас никогда этого сумасшествия не было? — спросил Пестель.
— Если и было, то прошло.
— Совсем прошло?
— Совсем.
— Жаль. А я думал — вместе. Вместе бы легче. На миру и смерть красна…
— Думали, что я считаю это подлостью и буду вместе с вами?
— Да, вот и поймали. Заврался, запутался, — усмехнулся Пестель и посмотрел на него с нескрываемым вызовом.
— Так о чем же вы-то с ним говорить будете?
— С кем?
— С государем. Ведь у вас свиданье?
— Кто вам сказал?
— Слухом земля полнится. А вам не хотелось, чтобы я знал?
«Подозревает меня, испытывает, что ли?» — подумал Голицын с негодованием.
— Может быть, я и вправду с ума схожу, — продолжал Пестель, и усмешка его делалась все более язвительной: — но у сумасшедших есть ведь тоже логика. Ну так вот, по моей сумасшедшей логике, одно из двух: или уничтожить заговор, или уничтожить царя. Не хотите одного, значит, хотите другого? О другом-то мы с вами, кажется, были согласны, помните, у Рылеева.
— Помню.
— И теперь согласны?
Голицын молчал; сквозь негодование он чувствовал, что Пестель прав.
— Так как же, Голицын? Ваше свидание с государем в такую минуту, когда дело почти проиграно, вы сами понимаете?.. Или не хотите ответить?
— Не хочу. Это дело моей совести, Павел Иванович! Позвольте же мне одному быть в нем судьею, — начал Голицын, бледнея, и не кончил.
Пестель смотрел на него молча, в упор. «Кто из честных людей не достоин пощечины?» — вспомнилось Голицыну, и вся кровь прилила к лицу его, как от пощечины. Пестель опять был прав, и в этой правоте — то неразрешимое, темное, страшное, о чем Голицын старался не думать все эти месяцы: «убить надо, но пусть не я, а другой».
У крыльца послышался колокольчик тройки. Голицын предчувствовал, что не придется ему ночевать у Пестеля, и заказал лошадей на станции.
— Лошади поданы, ваше сиятельство, — доложил Савенко.
Голицын встал и покраснел: чувствовал, что отъезд его похож на бегство.
— До свиданья, Пестель!
— Куда вы?
— Еду.
Пестель тоже встал.
— Прошу вас, Голицын, останьтесь, — проговорил он вдруг изменившимся голосом, с тихой, странной улыбкой.
— Нет, Пестель, наш разговор бесполезен и тягостен. Вы были правы, что мне приезжать не следовало…
— Прошу вас, Голицын, останьтесь, — повторил Пестель все тем же голосом, с тою же улыбкою. Голицын вгляделся в нее и вдруг понял: что-то было в ней такое жалкое, что у него сердце упало.
— Если я обидел вас, простите, Голицын, ради Бога, не сердитесь на меня. Разве вы не видите, что я в таком положении, что на меня сердиться нельзя?..
Что-то задрожало, задвигалось в недвижном лице, как маска, готовая упасть.
— Лежачего не бьют, — прибавил он с усилием, опустился на диван и закрыл лицо руками.
Голицын с минуту подумал, вышел в переднюю, позвал денщика, велел сказать, чтоб лошадей откладывали, вернулся к Пестелю, сел рядом и положил ему руку на плечо.
— Я отвечу на ваш вопрос, Павел Иванович: я знаю, что надо делать, но не могу, и что это подлость — тоже знаю. Как видите, мое положение не лучше вашего…
Пестель посмотрел на него, как будто только теперь увидел лицо его.
— Прошу вас, Пестель, — продолжал Голицын, — ответьте и вы на мой вопрос. Зачем вы сказали мне давеча о вашем предательстве? Вы знали, что я не поверю. Зачем же? Или подозревали меня, испытывали?
— Нет, не вас, а себя испытывал…
— Ну и что же?
— Вы правы: я этого не сделаю. А как я дошел до этого, хотите знать?
— Лучше не надо, Пестель! Потом когда-нибудь, а сейчас вам трудно.
— Думаете, стыдно? Нет, ничего. После того, что вы обо мне знаете, — мне уж стыдиться нечего…
Помолчал, подумал и начал:
— Помните, Гамлет говорит: «совесть всех вас делает трусами». Я имею золотую шпагу за храбрость, но я трус, не перед смертью, а перед мыслью, перед совестью трус. Чтобы что-нибудь сделать, не надо слишком много думать. «Бледнеет румянец воли, когда мы начинаем размышлять», — это тоже Гамлет сказал, — я теперь все «Гамлета» читаю. А я не могу не размышлять; люблю мысль без корысти, без пользы, без цели, мысль для мысли, чистую мысль. Я только в мысли и живу, а в жизни мертв. Я не злодей и не герой, а обыкновенный человек, добрый, честный немец. Вот книжки читать люблю. Почитываю, пописываю; 12 лет писал «Русскую Правду» и мог бы писать еще 12 лет. Как Архимед, делаю математические выкладки в осажденном городе; пропадай все, только бы сошлись мои выкладки. Говорю, не думая: надо царя убить. И как будто чувствую, что это так; как будто ненавижу его; а подумаю: за что ненавидеть? за что убивать? Обыкновенный человек, такой же, как все мы; средний человек в крайности. И ненависти нет, и воли нет. И так всегда со всеми чувствами. Никаких чувств, один ум; ум полон, а сердце — как пустой орех…
— Вы на себя клевещете, Пестель: одно великое чувство есть у вас.
— Какое? Любовь к отечеству? Я и сам думал, что люблю. Но нет, не люблю. Да и что такое любовь? Полюбить — выйти из себя, войти в другого? Сделать так, чтобы я был не я? Фокус, что ли? Или вера? Чудо? По логике, нельзя верить, нельзя любить: логика — дважды два четыре, а любовь — чудо, дважды два пять. В Евангелии: «любите, любите…» Ну, а что же делать, если нет любви? Это как совет утопающему вытащить себя за волосы. Злая шутка. Хоть убей, не люблю. И чем больше стараюсь, тем меньше люблю… Нет, в самом деле, Голицын, что же делать, что делать, если нет любви? Молиться, что ли? Вы в Бога веруете?
— Верую.
— В какого? Что такое Бог? Говорят, Бог есть любовь. А у нас тут, в Линцах, намедни свинья двухлетней девочке голову отъела. Девочка невинна, и свинья — тоже, а все-таки Бог есть любовь? Мой друг Барятинский — плохой поэт, но он хорошо сказал, лучше Вольтера:
En voyant tant de mal couvrir le mond entier,
Si Dieu meme existait il faudrait le nier.[86]
Помните, я вам в Петербурге говорил, что умом знаю о Боге, а сердцем Его не хочу? И без Бога довольно мучений. Я видел под Лейпцигом предсмертные мучения раненых: мороз и сейчас продирает по коже, как вспомню. И ведь каждый-то из них знал, что волос с головы его не упадет без воли Отца Небесного… А по взятии Лейпцига нашел я в одной аптеке яд, купил его и с тех пор всегда ношу при себе.
Отпер ящик в столе, вынул пузырек и показал Голицыну.
— Вот свобода, кажется, бoльшая, чем во всех республиках, — от всего, от всего, а главное