тихие, теплые дни, тихие, звездные ночи. Когда она вдыхала воздух, пахнущий морем и степью, каждое дыхание было радостью. Но не солнце, не воздух были главною причиной исцеления, а то, что он был с нею, и такой спокойный, счастливый, каким она уже давно его не видела.
Не отходил от нее; казалось, ни о чем не думал, кроме нее, как будто, после тридцати лет супружества, наступил для них медовый месяц. Ухаживал за нею, раз десять на дню спрашивал: «хорошо ли вам? не надо ли чего-нибудь еще?» Угадывал ее желания, прежде чем она успевала их высказать.
Гуляя с ним в городском саду, жалела, что моря не видно, а на следующее утро он привел ее на то же место и показал вид на море: ночью велел сделать дорожку. Другое место, за городом, близ карантина, тоже на берегу моря, понравилось ей, и он тотчас приказал поставить там скамейку, сам нарисовал план сада и выписал из Ропши ученого садовника.
Никогда никто из придворных не сопровождал их в этих уединенных прогулках, и если даже видел случайно издали, то спешил отвернуться, не кланяясь, чтобы не мешать «молодым супругам».
Однажды сидели они на той новой скамейке, близ карантина. Вечер был ясный. Солнце зашло, и в золотисто-розовом небе плыл, как тающая льдинка, тонкий серп новорожденного месяца. Внизу шумел прибой; разбивались волны мутно-зеленые, и чайки носились над ними с жалобными криками. С обрыва вела тропинка к морю; иногда они спускались по ней и собирали на песке ракушки. Берег был высокий; море расстилалось бесконечное. Перед ними — море, за ними — степь, и между этими двумя пустынями, здесь, на краю света, — они как будто в целом мире одни.
— Как вам к лицу этот розовый жемчуг, Lise, — сказал государь.
На ней было ожерелье из розового жемчуга, давнишний подарок персидского шаха. Много лет не надевала его; для чего же надела теперь? Уж не для того ли, чтоб ему понравиться? Неужели поверила в медовый месяц, старая, больная, полумертвая? Подумала об этом и застыдилась, покраснела.
— Вечером розовый жемчуг еще розовее, прекраснее; он похож на вас, — сказал государь, посмотрев на нее с улыбкою; помолчал и прибавил: — А знаете, как называют нас господа свитские?
— Как?
— Молодыми супругами.
Ничего не ответила, покраснела еще больше: в самом деле, в бледно-розовеющем лице ее была последняя прелесть, подобная вечернему отливу розовой жемчужины.
— Видите, смеются над нами, — наконец проговорила она. — Это все вы: слишком балуете меня; берегитесь, избалуете так, что потом сами рады не будете…
— Когда потом?
— А вот, когда уедете.
— Не думайте об этом, Lise.
— Не могу не думать. Мне надо приготовиться заранее, как больные к операции готовятся… Я давно хотела спросить вас: когда едете?
— Не знаю. Говорю всем, к Новому году, а сам не верю. Кажется, никогда. Вот выйду в отставку, куплю тот уголок в Крыму, у моря, Ореанду, и поселимся там навсегда…
Посмотрела на него молча, и в широко раскрытых глазах ее засияла безумная радость, но тотчас потухла: знакомый страх — страх счастья напал на нее, подобно страху смертному. «Когда я счастлива, мне стыдно и страшно, как будто я взяла чужое, украла и знаю, что буду наказана», — вспомнилось ей то, что писала в дневнике своем.
— Не говорите, не надо, не надо! — сказала так же, как тогда, в первый день свиданья, и он так же спросил:
— Отчего не надо? Отчего вы боитесь, не верите, Lise? О, если бы я мог сказать! Да вот не могу… Надо было тридцать лет назад. А я только теперь… Но как же вы сами не видите? Не видите? Не понимаете?..
Молчала, а сердце падало от страха счастья — страха смертного.
Одной рукой он держал ее руку, другой обнимал ее стан:
Амуру вздумалось Психею,
Резвяся, поимать…
— О, Lise, Lise, как я был глуп всю жизнь! Точно спал и видел во сне, что люблю ее, но не знал, кто она… И вот только теперь узнал…
Здесь все — мечта и сон, но будет пробужденье;
Тебя узнал я здесь в прелестном сновиденьи, —
Узнаю наяву…
— Не надо, не надо, — закрыла лицо руками, заплакала; слезы лились, неудержимые, неутолимые, бесконечно-горькие, бесконечно-сладкие, слезы любви, которых за всю свою жизнь не успела выплакать.
Он опустился перед ней на колени, тоже заплакал и зашептал, как первое признание любви — шестнадцатилетний мальчик четырнадцатилетней девочке.
— Люблю, люблю!..
Повторял одно это слово и больше ничего не мог сказать. Она вдруг перестала плакать, наклонилась к нему, обняла голову его, и губы их слились в поцелуе. Никто не видел этого первого поцелуя любви, кроме степи, моря, неба и новорожденного месяца.
Не хотелось возвращаться в город; сели в коляску и поехали дальше за карантин.
Кругом была степь, поросшая пыльно-сизой полынью да сухим бурьяном; ни деревца, ни кустика; только вдали одинокая мельница махала крыльями, и дрофа длинноногая, четко чернея в ясном небе, на степном кургане, ходила взад и вперед, как солдат на часах. Изредка тянулся по пустынной дороге обоз чумаков с азовской таранью или крымскою солью; перекопские татары шли с караваном верблюдов, нагруженных арбузами; полудикий ногаец-пастух, верхом на лошадке невзнузданной, гнал отару овец; и высоко в небе кружил над ними степной орлан-белохвост с хищным клекотом. И опять ни души — пусто, мертво. Как верная сообщница, степь уединяла их, охраняла от суеты человеческой, в которой оба они погибали всю жизнь.
Наступали сумерки; поднялся холодный ветер с моря.
— Холодно, Lise? Говорил я, что надо взять шубу. Ну что, если простудитесь?
— Да нет же, нет, тепло. Видите, какие руки горячие? Тепло, хорошо, лучше не надо…
Он обнимал ее, кутал в шинель свою, и, чувствуя теплоту тела его, она прижималась к нему со стыдливой неловкостью. Да, хорошо, лучше не надо: долго бы, долго, вечно так!
— А что, мой друг, давно я вас хотел спросить, — начал он для себя самого неожиданно: — что вы думаете об Аракчееве?
— Об Аракчееве? — удивилась она и, по старой привычке, испугалась, насторожилась, ответила не прямо, а с невольною женскою хитростью.
— Вы же знаете, я плохой политик, ничего не понимаю в делах государственных…
Всегда боялась Аракчеева суеверным страхом. При покойном императоре Павле I, бывало, приходил он к ним в спальню, рано, когда они еще лежали в постели: батюшка требовал, чтобы наследник был на ногах до зари, а Сашеньке вставать не хотелось; тут же, в постели, принимал он рапорты и подписывал, а она закрывалась с головой одеялом, с таким чувством, что вот-вот Аракчеев залезет к ней в постель, как сороконожка огромная.
— Ну что же, Lise, не хотите сказать?
— Я его так мало знаю…
— Ну, а все-таки, как вам кажется, какой он человек, хороший или дурной?
— А вам очень нужно?
— Очень.
— Сейчас?
— Сейчас.
— Мне кажется… да нет, не могу. Помогите мне. Что именно вы хотите знать?
— Ну как вы думаете, он меня…
Почему-то язык не повернулся сказать «любит».
— Он мне предан?
— Предан? Да… Нет, не знаю… Мне кажется, он вас не любит, он никого любить не может…
— Нет, не злой и не добрый, а никакой… ну, вот не умею сказать. Никакой… Пустой, ничтожный… Вы на меня сердиться не будете?
Взглянула на него: странная улыбка прошла по лицу его — и она поняла, что он не будет сердиться.
— Он, сам по себе, ничто, — продолжала уже смелее: — он ваша тень; куда вы, туда и он; что вы, то и он, — а его самого нет; кажется, что он есть, а его нет… Ну, вот, видите, какие глупости…
— Нет, Lise, не глупости. Только не знаю, верно ли? Ведь быть чужою тенью тоже великая жертва…
Замолчал и подумал: «да, тень моя; взял на себя все мое дурное, темное, страшное. Когда солнце было высоко, тень лежала у ног моих, а когда солнце зашло, тень выросла»…
Недаром вспомнил об Аракчееве: много думал о нем в эти дни.
10 сентября в Грузине произошло убийство Настасьи Минкиной.
«Батюшка, ваше величество, — писал Аракчеев через два дня после убийства, — случившееся со мною несчастие, потерянием вернаго друга, жившаго у меня в доме 25 лет, здоровье и рассудок мой так расстроило и ослабило, что я одной смерти себе желаю, а потому и делами никакими не имею сил и соображения заниматься. Прощай, батюшка, вспомни бывшего тебе слугу! Друга моего зарезали ночью дворовые люди, и я не знаю еще, куда осиротевшую голову свою приклоню, но отсюда уеду».
Государь получил это письмо в Таганроге 22 сентября, накануне приезда императрицы, и ответил ему в тот же день:
«Любезный друг, несколько часов, как я получил письмо твое и печальное известие об ужасном происшествии, поразившем тебя. Сердце мое чувствует все то, что твое должно ощущать. Жаль мне свыше всякого изречения твоего чувствительного сердца. Но, друг мой, отчаяние есть грех перед Богом. Предайся слепо Его святой воле. Ты мне пишешь, что хочешь удалиться из Грузина, но не знаешь, куда ехать. Приезжай ко мне: у тебя нет друга, который бы тебя искреннее любил. Но заклинаю тебя всем, что есть святого, вспомни отечество, сколь служба твоя ему полезна и, могу сказать, необходима, а с отечеством и я неразлучен. Прощай, не покидай друга, верного тебе друга».
Отправив письмо, государь вызвал в Таганрог генерала Клейнмихеля, находившегося в то время в южных поселениях, и велел ему скакать в Грузино, разузнать обо всем и уговорить Аракчеева во что бы то ни стало приехать в Таганрог.
Что приедет — не сомневался, но, не получая ответа, написал другое письмо:
«Неужели тебе не придет на мысль то крайнее беспокойство, в котором я должен находиться о тебе в такую важную минуту твоей жизни? Грешно тебе забыть друга, любящего тебя столь искренно и так давно, и еще грешнее сомневаться в его участии. Убедительно тебя прошу, если сам не в силах, то прикажи меня подробно извещать на свой счет. Я в сильном беспокойстве».
Беспокойство было, но была и странная беспечность, безболезненность: так параличного в бесчувственное тело колют иголкою, а ему не больно, только жутко смотреть, как иголка в тело втыкается.
Наконец пришел ответ:
«Батюшка, ваше величество! После причастия св. Христовых Тайн сего числа, получил отцовское ваше письмо. Приношу за оное сыновнюю мою благодарность. Я, конечно, возлагаю мое упование на Бога, но силы мои меня оставляют: биение сердца, ежедневная лихорадка, и три недели не имею ни одной ночи покою, а единая тоска, уныние